Но всего хуже было то, что в распределении пищи между детьми допускалось пристрастие и большая несправедливость. Дети разделялись на две категории: любимых и постылых, и в особенности повинна была в этом делении матушка. Любимчику всегда накладывался на тарелку кусок получше и посвежее, нежели постылому, что всегда сопровождалось тоскливыми взглядами со стороны обделенных, а иногда и слезами. А за слезами следовали шлепки по затылку, продолжение обеда в стоячку, лишение последних блюд и т. д. Летом обыкновенно детей оделяли фруктами и ягодами, уже утратившими свой вкус вследствие лежания на погребе, но любимчикам шептали, что вот там-то в ящике положено столько-то абрикосов или персиков, и эти отдельные подачки были всегда лучшие. Некоторые из моих братьев и сестер были постоянно в числе постылых, и когда происходили эти шептания, всегда смутно догадывались, что их обидели. И к довершению всего это деление не остановилось на детстве, но перешло впоследствии через всю жизнь. Мне и до сих пор не по себе, когда я вспоминаю об этом. Из всех моих воспоминаний нет воспоминания [ужаснее] более гнусного.
Общий тон воспитательной обстановки был необыкновенно суровый. Наказания самые строгие, и чаще всего несправедливые, так и сыпались, в особенности на постылых, которым, как говорится, всякое лыко ставилось в строку. Я лично рос отдельно от большинства братьев и сестер, мать была не особенно ко мне строга, но в дни моего учения подоспела кончившая курс в институте старшая сестра, которая дралась с таким увлечением, как будто за что-то мстила. Страшно подумать, что, несмотря на обилие детей, наш дом в неклассные часы погружался в такую тишину, как будто все в нем вымерло. Зато во время классов поднимались неумолкающие стоны, сопровождаемые ударами линейкой по рукам, шлепками по голове, оплеухами и проч. Мой младший брат несколько раз сбирался удавиться. Он был на три года моложе меня, но учился, ради экономии, вместе со мною, и от него требовали того же, что и от меня. И так как он не мог выполнить этих требований, то били, били его без конца.
В заключение я должен сказать несколько слов и о разговорах, которые мы, дети, слышали и которые велись в нашем присутствии без всякого стеснения, почти всегда, когда семья была в сборе. Разговоры эти были в крайней степени предосудительные и всецело вращались или около средств наживы и сопряженных с нею разнообразнейших форм мошенничества, или около половых отношений соседей и родных.
— Да ты знаешь ли, как он состояние-то приобрел? — вопрошал один и тут же объяснял весь гнусный процесс стяжания, в котором торжествующую сторону представлял грабитель, пользовавшийся попеременно кличкой то «шельмы», то «умницы», а ограбленную — «простофиля» и «дурак».
— И лег и встал у своей любезной! — повествовал другой или всего чаще другая.
И все это говорилось без малейшей тени негодования, как будто речь шла о самом обыкновенном будничном деле. Даже слово «шельма» не заключало в себе укоризненного смысла, а произносилось почти ласкательно. Напротив, «простофиля» не только ни в ком не встречал сочувствия, но скорее возбуждал какое-то нелепое злорадство, которое и выражалось в словах: так дуракам и надо!
В детстве, впрочем, эти разговоры, как бы ни были они обыденны, почти совсем не производят впечатления. Не только внутренний их смысл, но и самая фабула не пробуждают детского внимания, которое всецело обращено совсем на другие предметы. Но думается, что память все-таки задерживает их и наступает-минута, когда даже совсем при иной обстановке, при иных условиях нравственного развития как-то вдруг с необыкновенною выпуклостью выступают в сознании не только общие черты, но и самые мельчайшие подробности виденного и слышанного в детстве, хотя бы оно казалось совсем канувшим в пучину забвения.