Но что было всего циничнее и омерзительнее — это необыкновенно настойчивое сослеживание сенных девушек в греховных поступках. У большинства помещиков было в обычае не позволять сенным девушкам выходить замуж. Говорилось прямо: раз вышла девка замуж — она уж не слуга! Ей впору детей родить, а не господам служить! Или: на них, кобыл, и жеребцов не напасешься! Первый резон объясняли тем, что с девушек всегда спрашивалось больше, нежели с замужних женщин: и в пряже лишняя талька, и в плетении кружев — лишний вершок и проч. Стало быть, расчет был прямой. Второй резон имел свое основание в том, что в доме женский элемент численно всегда преобладал над мужским вдвое и втрое. Для мужчин нельзя было так легко подыскать постоянное занятие, потому что каждый из них имел свою специальность (маляры, басонщики, сапожники и т. д.), в которой не всегда представлялась надобность, тогда как девочек с самых малых лет употребляли на побегушки, но в то же время заставляли вязать чулок, так что она ни на минуту не оставалась праздною. Поэтому всякие любовные интриги сослеживались с необыкновенным рвением, и совершенное в этом смысле преступление наказывалось строго и неупустительно. Но ежели процесс сослеживания был возмутителен по своей гнусности, то наказания были не менее возмутительны по своему холодному зверству. Обыкновенно виновную (как тогда говорили: «с кузовом») выдавали за крестьянина дальней деревни, преимущественно бедного, и притом вдовца с большим семейством. Можно себе представить, какое адское будущее рисовалось перед глазами этих несчастных и какие чувства должны были волновать их в то время, когда священник обводил их в церкви около налоя?
Иные помещики поступали, впрочем, хитрее: любви не преследовали, но до замужества не допускали, а продолжали считать преступившую «девкою». Все дело было в лишней тальке и в лишнем вершке кружева. Я помню однажды, как при мне однажды такая «девка» роптала: «Степка-то уж третий год за каретой ездит, — жаловалась она, — а я все на девкином положении тальки подаю!» Очень возможно, что многие скажут мне, что все это было и быльем поросло и что, стало быть, и вспоминать об этом не стоит. Знаю я и сам, что это было и быльем поросло; но ведь почему же нибудь оно выступает так ярко перед глазами от времени до времени? Не потому ли, что хотя самый факт порос быльем, но впечатление-то, им произведенное, далеко не поросло быльем? Оно свое дело сделало, оно дало характеру известную складку, породило известную привычку, дало толчок известному чувству и вообще подействовало на внутреннее равновесие… И кто знает, восстановилось ли это равновесие с исчезновением самого факта, уничтожилась ли складка, которую этот факт создал…
Вот то-то и суть, что ответ на эти вопросы далеко не так определителей, как это может показаться с первого взгляда.
Как начали ученье другие мои братья и сестры, я не помню, но сам я был посвящен в грамоту весьма оригинальным способом. Когда мне минуло шесть лет, отслужили молебен и призвали крепостного живописца Павла, которому и поручили обучить меня азбуке, чтению и письму. Помню я и азбуку (с картинками), и красную указку, и самого Павла в зеленовато-желтом фризовом сюртуке. Учил он меня по-старинному,
Одним из самых существенных недостатков моего воспитания было совершенное отсутствие элементов, которые могли бы давать пищу воображению. Ни общения с природой, ни религиозной возбужденности, ни увлечений сказочным миром — ничего подобного в нашей семье не допускалось.