На другой день после праздников Калабух в редакцию не пришел. То был для Соустина день тяжелого дыхания… Конечно, отсутствие заведующего вполне объяснялось тем, что выправленных и завизированных статей имелось в запасе достаточно, а у Калабуха могли накопиться неотложные дела по учебе. И Соустин отлично управился с полосою один.
Но Калабух не явился и на следующий день. Пустота в отделе обретала для Соустина явно угрожающий оттенок. «Это все я, все из-за меня…» Отсутствующий Калабух мерещился с жестким и брезгливым лицом. На вечер назначалось партийное собрание, на котором должно было разбираться дело с под-передовой и прочее. Опрометчивый и, как казалось Соустину, мальчишеский поступок его разгорался в жгуче-постыдный, карающий костер… Что же, пусть! Соустин не пошел даже обедать, упрямо засел в отделе и на вечер, со злобной решимостью во что бы то ни стало встретиться с Калабухом и принять от него все самое худшее, открыто, глаза в глаза. Пусть разрыв к черту, пусть уход из газеты, но он тоже был взрослым гражданином и тоже был в свое время солдатом.
Закрытое собрание происходило в кабинете редактора. Вечерняя кипучка редакционной работы на время притихла, отделы, с распахнутыми форточками, беспризорно пустовали, даже лампочки, в коридорах горели через одну… В секретариате, куда Соустин выходил, чтобы передать рукопись (вернее, чтобы спросить, пришел ли Калабух; оказывается, пришел), — в секретариате, рядом с редакторским кабинетом, ступали неслышно, говорили вполголоса. Там, за прикрытыми дверями, сосредоточилось сейчас все напряжение коллектива, там, возможно, неистовствовала буря.
…Действительно, после собрания Калабух заявился прямо в отдел. Тот же, только около утомленно запавших глаз высыпали обильные росинки. Да, была буря… Но поздоровался по-обычному — спокойным и крупным жестом.
— Вы еще здесь?
Соустин подошел к нему в упор.
— Я нарочно дожидался вас, товарищ Калабух. Вы знаете, что я был причиной…
— Вы?
Калабух великодушно усмехнулся и положил ему руку на плечо.
— Нет, я не считаю, да и никто не считает вас виноватым. Почему не сказать прямо партийному товарищу о своих недоумениях, если они есть! Наша партия воспитывает прямоту и смелость, способность к честному признанию… к тому, что мы называем самокритикой. Возможно, что мои высказывания были неотчетливо, случайно, так сказать, сформулированы… Но ведь наши слова — те же действия!
Облегчение, опьянительное и благодарное облегчение. Не только за себя, но и за Калабуха. Словно мучительную проверку прошел тот в глазах Соустина. Эта ровность вместо ожидаемой злобы… И, вероятно, так же искренне и потому без малейшего ущемления для своего достоинства только что судил самого себя Калабух за редакторскими дверями… Но он, понятно, ничего не рассказывал об этом. Переменил разговор.
— Хорошо, что вы задержались. Давайте рукописи, если есть срочные, я разберусь. А сами можете быть свободны. Мне нужно к утру написать статью.
И через минуту он подтолкнул секретаря к двери, напутствовав его деловито-дружеским рукопожатием. Калабуху непременно нужно было остаться одному…
Утром Соустин узнал, что статья действительно была написана— за полной подписью Калабуха — и сдана. Но из типографии газету еще не приносили. Между прочим, в секретариате всезнающие утверждали, что написания статьи потребовало от Калабуха вчерашнее партийное собрание. Калабух должен был заявить во всеуслышание о чем-то. В секретариате ждали номера с чрезмерно любопытным, неприятным для Соустина нетерпением.
Значит, испытание еще не кончилось?
Затворившись в отделе, он бесцельно перелистывал комплекты газет. Порхали взад и вперед заголовки и строки… Почему так неотвязно стоял в голове Мшанск? Хлебозаготовки, хлебозаготовки… С каждым днем все нетерпимее, все яростнее выпирало из лозунгов, из статей одно слово:
События пестрели, пролетали мимо Глаз — и вчерашние и позавчерашние, и столичные и захолустные, и, как бы ни были они несхожи, они были — об одном, их связывал, в них упрямо прорезывался все тот же единый и жгучий смысл.