Андрей Капитонович волок табурет, торопясь и пошатываясь влез на стол и концом длинной щетки застучал в потолок: это был условный знак верхним. Сверху тотчас же застучали в ответ; вдруг загрохало и из стен: услышали и давали знать из соседних квартир. Снизу Шмуклеры продолжали надрывно кричать, набарабанивать. Из всех темных уголков дробно скакало, как зубы.
К Шмуклерам ломились через подвальный черный ход — со двора.
Было слышно, как тупо ухали там, били сапогами в железные двери, ветром или человечьим криком лаяли:
— Аау!.. Аау!..
И под полом, не спуская, должно быть, потных обезумевших глаз с шатающейся двери, стонали:
— Кто-о?.. Кто-о?..
Со двора, торопясь, нагло ухали:
— Аау!.. Аау!..
И стуки бежали. Стуки бежали, как пламя, из квартиры в квартиру, шатали весь дом: каменный корпус, запертый на все щели, топал и стучал и рычал трусливо в лезущую злобным приступом тьму. Съеженные, в одном белье, подползали к ставням, к замкам, щупали, крепко ли; за стенами мерещилось искаженное, оскаленное убийством безлюдье, ночь: страшно было подумать, не только выйти, выглянуть.
Искали трясущимися руками щетки, палки, кочерги, стучали.
Стучала, стиснув зубы, Софочка, стучал Андрей Капитонович. Комнаты стали незнакомыми, вышедшими из воли. Шкафы, впадины дверей пугливо шарахались, приседали, метались, как люди — укрыться, бежать. Столовая будоражилась в хаосе прыгающих теней, взрытой постели, стульев и столов не на своем месте; две женщины, придавленные, под шалью, упали в кожаный угол дивана, жались…
И зал стоял в глубине — паникадильно, недвижно, обреченно.
Стройно, до канделябров, высились сумерки, слегка освещенные через раскрытые двери столовой, дышали волнующей теплотой, странной жизнью. Мечтательно поблескивали зеркала, полированные спутанные стебли ножек, округлости кресел, листья пальм лились беззвучно в темноватые сказочные шатры, там грезило о каких-то несовершенных балах — будто накануне праздничного рассвета, окон, залитых огнями.
От Шмуклеров корчилось, выло сквозь грохоты:
— Ооо!.. Ооо!..
Вера Адамовна не вытерпела, соскочила с дивана, белые губы на Андрея Капитоновича трубкой, злобой навзрыд:
— Это ты, ты!..
Стучала кулачками по столу.
— Ты не хотел, чтобы мы вырвались из этой проклятой страны! Скажи, чего мы ждали до сих пор? Почему уехали Домжиковские, Сафронские? Мы имеем право на оптацию, непра-а-авда, мы прожили там двадцать лет! Ты, ты, со своим упрямством, ты губишь всех, всех…
Андрей Капитонович, трясясь, стоял, глаза из пальтеца заострились злобно, измученно.
— Опять… тебе говорить. Куда поедем, издыхать? Чтоб я бросил… бросил все вещи… Тут за бесценок! Их никогда… теперь никогда… Куда мы там… нищие.
— Твои вещи-и-и! — с ядом, с уничтожением, с горечью. — А это вот лучше? — Вера Адамовна грозно повела рукой на окно. — Так надо? Твои вещи-и-и!
— А!
Лидочка мучительно крикнула:
— Папа!
Он, коротко отмахнувшись, схватившись со стоном за сердце, — всегда после таких сцен — бежал уже в темный коридорчик, на кухню, там споткнулся, западня из ведер и поленьев обрушилась вдрызг, летела во все стороны с грохотом и звоном.
Софья, бросив стучать, запыхавшись, нагнала.
— Ты с ума сошел? Куда?
В темноте остановился, тяжело дышал.
— Я сейчас… посмотреть… окно…
Плакал, что ли?
Она потянулась, хрустнула руками изнывно, презрительно, устало.
— Ах… все вы…
В мерзлой кухне зажигал свет — бережно, в ладонях, чтоб не потратить лишнюю спичку. Дочь глядела, горько качая головой, — какой старый, больной, загнанный человек. Тот ли это пана, который провел через жизнь трудный, драгоценный корабль дома, семьи, когда-то огромный и всемогущий папа, папа — бог! А теперь — как плоска, как жалка, как слишком понятна вся жизнь, как ничего, ничего нет…
Она сжала пальчиками папильотки на висках, шаль разъехалась — грудь крутая, взмываемая горячим дыханием — ей жить, жить, пить обжигающую жизнь. Нет, не давать прыгать губам, она все-таки сильнее всех, должна быть сильнее, жить.
— Боже! Это называется власть! Бросают на произвол, режь, грабь! В конце концов уйду одна, брошу все… Ч-черт!
За тонкими ставнями грохало всем домом, стараясь запугать мрак, в подвале выло задушенным ртом, ночь скалилась нелепая, ополоумевшая, нелюдская. Сквозь нее вылезали дни, прожитые вчера, позавчера, протащившиеся на горбе тусклой, медленной реки — нет, и они были не лучше. Все глядело, утыкалось в омерзительную тупь… когда же конец, когда? Комнаты Лидочкиным голосом хныкали:
— Папа, папа!..
Пора было вернуться. Все так же сидели на диване: Вера Адамовна лицом в ладони, Лидочка с боязливо подвернутыми ногами — под шаль, под мамино не греющее крыло. В паркет стучали бурей: будто там уже врывались — будто последнее спасение — проломиться, прорваться вверх…
Вой шел хрипло, нечеловечьи.
Будто другой, не всегдашний, ночной Шмуклер валялся в кровавой луже, руки, протянутые к потолку, плясали.
— Ооо!.. Ооо!..
Лидочка, оцепенев, глядела в зал. Туда тянуло жутко и неотвратимо.