Воинский поблагодарил патриотов, а Веньямина задержал на допрос.
За всю жизнь лоцман не болел так сердцем о детях и о жизни, как в ту весну. Просыпался он рано, до зари; глядел, как разгорается она, слушал, как начинали запевать птицы, и радостно говорил: зяблик, скворец. А просыпались куры и цыплята — брал кусок хлеба, выходил кормить, потом докладывал Марише, что сыты все и целы. Веньямина и Петра навещал ежедневно, и даже к Павлу смягчалось сердце: надо проведать и его.
Но самая нежная и тревожная забота была у него о Марише. Как за младенцем, постоянно следил за нею глазами и боялся, не оступилась бы, не встряхнулась бы… Старому сдержанному человеку было дивно на себя и неловко и потому лишь не боролся со своими чувствами, что полагал: скоро будет смерть и все кончится. От Мариши лоцман знал про ссору Веньямина с Павлом, знал, что оба в городе, но решил не встревать: «Их дело, их. Пускай будут как трава в поле — крапива, татарник, — все равно, я и таких любить буду. Они все-таки дети, я все-таки отец».
Но вот Павел вернулся из города один. А Веньямин пропал где-то. Павел встретил жену Веньямина и отвернулся. Павловы дети поймали Веньяминова мальчишку и отколотили. Тот пригрозил: «Вот придет тятька, задаст вам». — «Жди, придет. Тятька твой в тюрьме, его повесят».
Тогда лоцман подумал: «Нельзя уйти из жизни так, молчком: лег и умер. Они все-таки дети, а я все-таки отец». Встал и пошел к Павлу. Он не был у него давно. Пришел в полудне, как раз приехали с поля работники, три человека на трех конях. Кони сытые, большие, копыто не закроешь шапкой. Четвертого коня держали дома, всей работы у него было вывозить хозяина. Дом под новой крышей, окна — с резными наличниками. Кроме работников, по двору бегала с поганым ведром расторопная чужая женщина. На ее заботе были коровы, овцы, куры, огород, печи, полы, стирка, баня; бегала она поспешающей припрыжкой с напуганным лицом, взгляд был виноватый и злой.
Лоцмана встретила в воротах, загородила дорогу.
— Куда, дедушка, куда? Здесь не подают.
— Набиваться будешь, не возьму. — Лоцман решительно отстранил женщину. — Тебе вон там сидеть надо. — Показал на собачью конуру.
— Я что ли… Я ведь не от себя, Павел Иваныч не велит пускать всяких нищих и прохожих, — виновато сказала женщина.
Сычом присел лоцман на крыльцо.
— Всяких… Скажи твоему Павлу Иванычу — пришел, мол, батюшка Иван Пименыч.
Павел явился тут же.
— Что, батя?
— Куда девал Веньямина? — тихо спросил отец. Павел встал. Все в нем и без того круглое — лицо, глаза, живот — стало вдруг еще круглей.
— Батя, с миром пришел — милости прошу в дом, будешь гостем. А если насчет Веньямина — уйди лучше от греха!
— Где Веньямин? От твоих рук нет Веньямина, — сказал лоцман еще тише, но требовательней, брезгливо покосился на полные, по-женски очерченные и красивые руки сына: Каиновы руки.
— Ты замолчишь, батя? — Павел схватил отца за плечи, тряс и шипел: — Замолчишь?
— Представь Веньямина! Кайся, кайся! За Егора, за Веньямина.
Начали сбегаться работники, дети. Павел стиснул отца крепче и вывел за ворота, ворота закрыл на засов.
— С ума спятил старый.
Лоцман немножко постоял, подождал, пока отошла помятая грудь, и поплелся размытым берегом реки, по камням, по кореньям. Дошел до ярка, что вздымается над порогом, и остановился: с этим ярком было связано первое, самое давнее воспоминание в его жизни.
Был он лет шести-семи, бегал еще без штанов, в одной холщовой рубахе. В такое же весеннее время, когда снег сошел, а вода убраться не успела — по берегу всюду стояли озера и катились ручьи, а сквозь воду поднимались желтые и круглые, как шуркунчики[7], ранние цветы, — отец, тогда старший лоцман у порога, велел ему взобраться на самую макушку ярка и поглядеть, нет ли чего на реке.
Босоногий Ванька, ловкий и цепкий, как козленок, кинулся в гору. Мешала рубаха — тогда носили длинные, ниже колен, — захватил подол в зубы. Со стороны, знать, было потешно — сам себя тащит за подол зубами, — отец долго и громко смеялся. Крутой склон давался трудно, но в мальчишке проснулась жажда борьбы и победы, без отдыха он одолел половину горы и только потом решил отдохнуть, лег, перевернулся животом к солнцу, по-кошачьи.
И тут впервые увидел, что земля гораздо шире, а река гораздо длинней, чем знал до этого, а знал небольшую долину около порога, и там, где кончалось его знание, кончался для него и мир. Был этот мир достаточно просторен для игр, радостей и огорчений шестилетнего. Шестилетний не ведал еще желания раздвинуть его, посмотреть, что за ним, мир настиг его врасплох, и тем сильнее было удивление.
Мальчишка снова закусил рубашонку и полез выше, забыл усталость, потерял тропу, лез напрямик, ободрал коленки, зашиб пальцы, но не замечал этого. Земля ширилась, река удлинялась, возникали новые селенья, поля, острова, покосы.
Поднялся на верхушку ярка и глядел — глядел вдаль, где было что-то синее и неясное. Дома всполошились, отцу пришлось взбираться на яр, силой возвращать мальчишку домой: трещина, где шумел порог, стала ему скучна и недостаточна.