«Брат! Брат мой!.. И еще об одном я хочу рассказать. Помнишь, студентами, в Москве у Елисеева мы покупали гранаты, мы срывали красную кожу, и там внутри были красные, ничем не связанные с мякотью, холодящие и кисло-сладкие зерна. Как это передать? – Много раз, с Милицей, вдвоем, когда она лежала в кресле, а я стоял около и смотрел на нее, мне начинало казаться, я явственно видел, что, как в гранатах зерна, два ее карие глаза
Москва. Трубниковский переулок. Года – девятьсот восемнадцатый, девятнадцатый, двадцатый. Зима. –
Где сердце Москвы? и не там ли, где твое сердце?.. Маями пустынно в Москве, белые сумерки ворошат душу. Раньше сотни лет подряд, декабрями в переулках, в Москве кричали торговцы:
– Ря-азань! Ря-аазааань яблакооо! – –
Слова, автору, мне – как монета нумизмату. Рязань – яблоко! – в декабрях, когда дни коротки и каждый день – как белый дом в переулочке, с печным огнем и длинным вечером у книг, – приносили антоновские яблоки, промороженные до костей и морозящие до лопаток, – в яблоках тонкими иглами сверкали льдинки, яблоки казались
А июнем – –
московский Кремль – сед, во мхах. На Спасских воротах бьют часы:
– Кто там заспал на Спас-башне?!
Чтобы пройти в Кремль в лето тысяча девятьсот двадцать первое, – в лето, как каменные бабы из курганов, – над Москвою белесые ночи в июне и декреты спутали время на два часа, – чтобы пропустить в Кремль белесой ночью, из Кутафьи-башни звонят в комендатуру. Кремль стоит седой, в ночной, как мхи, белесой мути стоят солдаты – в шлемах и в рубахах, похожих ночью на кольчуги. Из комендатуры точно спрашивают об имени и мандатах, и тогда пропускает стража в шлемах – по Троицкому мосту – в Троицкие ворота – в Кремль. Пушки во мхах мути, стоят как столетье, – Дворцовая улица пустынна.
Из древнего дворца, с террасы, откуда Иван Грозный бросал котят за Кремлевскую стену, – вся Москва у ног. Сердце Ивана Грозного было, должно быть, как поджаренная жаба. Внизу по стене за зубцами ходит часовой. Замоскворечье легло блюдцем – тем, с которого купцы пьют чай. Арбата нет, Румянцевский музей заменил горизонт, чертит небо осьмнадцатым веком. Лоб Лубянского холма стал товарищем. И огни, огни, огни. И белесое небо во мхах. И вся Москва в дыму, ибо – кругом горят леса. Это стою там, где стоял Грозный – я, писатель, – и рядом со мной стоит человек, писатель, большевик, имя которого в революционном синодике поставлено в первом десятке. Автомобиль, уставший стоять, весь день кроил Москву – но человек устал, и вот он стоит в нижней рубашке с расстегнутым воротом, сутулясь. Там – Москва, Рязань, Подмосковье, Поочье, Поволжье – Россия. Здесь – совнарком, власть октябрьских воль, – и – тоже – Россия… Кремль – сед!
В комнате, где, должно быть, молился Иван Грозный, – стол, диван, стул, шкаф с книгами – и больше ничего. А за окнами конюшни и башни. В этой комнате – мне спать. Мы говорим. На Спасских воротах бьют часы:
– Кто-там-заспал-на-Спас-баш-не-э?!
Человеку – стать в рост каменной бабы, чтоб не увидать в пути от груди к шее рытвин и пор – чтоб увидать, как художнику, прекрасную красоту. Надо ли целовать ее колена? – Над Москвой, над Россией, над миром – революция, прекрасная воля. – Какой черт, вопреки черта и Бога, махнул Земным Шаром в межпланетную Этну? – Что такое мистика? – если зондом хирурга покопошить в язве Успенья-на-могильцах, что застроили купцы язвами небоскребов, – что такое мистика?! – Мхи на каменной груди бабы… Встать в рост каменной бабы – с зондом хирурга, – а ведь этим бабам молились вотичи!..
– Что же – каменная баба – Россия?
– Нет.
– Девятьсот двадцать первый?
– Нет.
– Планета?