На партах играли в шашки и в домино, – это домино возникло от тех времен, когда красноармейцы брали греческие хутора и город Одессу. Над каждой парой игроков свисало по десятку наблюдателей, молчаливых и внимательных. И тут же на партах, мусоля карандаши, писали письма на родину, – один склонился над другим и диктовал: «Во-первых строках моего письма кланяюсь низко»… и потом, дальше: «…мы, красные орлы, все гоняемся за бандитами, все никак не можем изловить, все население здесь бандиты. В пятницу на той неделе мы стали на ночовку в селе X, всю ночь переночевали, а утром узнали, что в соседней хате стоял бандитский штаб, так всю ночь вместе и ночевали, а утром пошла пальба, не приведи»… – красноармеец хотел было продиктовать: не приведи Бог, но замялся, сказал: Постой, погоди… – подумал, спросил: как там написано? «не приведи?»… Пиши: «не приведи Сов-власть… Как начали они палять из-за углов, ну и мы тоже. Я находился на дворе, чистил лошадь, – схватил винтовку, вижу – бежит один за пунькой, – приложился – бац, подбежал бандит, и на нем трое часов, одни оставил себе, золотые, а пару сдал в народное достояние… И еще при нем пулеметная лента с патронами, а в кармане бутылка самогону… Самогону здесь сколько хочешь».
На помостках в другом конце класса, которые служили всем властям театральными и митинговыми подмостками, где теперь повисли красные знамена и плакаты, стоял древний рояль; к роялю подошел паренек и заиграл на нем о свадьбе в доме Шмеерзона, – был, должно быть, самоучка и был, должно быть, очень талантлив. Запел, – запели: «его жена, курьерша финотдела, вся разрядилась в пух и прах. Фату мешковую надела и деревяшки на ногах»…
Уже стемнело, в окна шел зеленый свет, мутнело томительно, и махорка совсем пережгла воздух. Вошел комиссар и крикнул громко:
– Товарищи, в этом классе начинается урок грамоты, – учеников прошу остаться, а остальных выйти вон. Потом будет устная газета. Иные пошли к двери, иные сели прямо у школы на землю, – в классе расселись по партам мужики, иные с бородами, поставили сзади себя винтовки, вынули из-за пазух замусоленные тетради, буквари – на парту по одному – роздал комиссар. Махорка погасла и стала покойным столбом. Комиссар сказал:
– Приступаем, товарищи! Что я написал на доске? И класс полсотней мужичьих глоток прочитал:
– Бжжж!!..
У школы наружи сидел на земле паренек лет двадцати двух, добродушнорожий, лицо его было расстроено, он ковырял прутиком землю и бессмысленно матерщинил одно и то же:
– Мать-мать-мать-мать… Сосед спросил:
– Ты што блажишь? Тот ответил:
– Да-а, – блажишь!., блажишь, тоже!.. Я неделю в разведках таскался, от дивизии отстал, а учитель теперь не пускает меня в грамоту на занятия, говорит, – отстал ты от группы… Бла-ажишь!.. – и он обиженно стал вновь ковырять землю.
День ушел, отцвел линялыми полотнами, повиснул на несколько минут многажды смытой плахтой на западе – и хаты засветились лучинами, а у тачанок, у пушек и у пулеметов заполыхали костры. Чаще стали слышны выстрелы, должно быть, тех, кто «пущал панику».
Вечером привезли центральные «Известия», – они доходили сюда редко, иногда их не было месяцами, – и многие десятки людских куч собрались – под лучиной, у костров, в штабе и школе под передвижной, стащенной с сахарного завода, динамо, даже под фонарями автомобилей, – чтобы прочесть, скороговоркой, по складам, что думает Стеклов о французах, что думает Луначарский о театре, – какой формулой, вот, совсем оторванной от этих сельских, красноармейских будней, мчит планета РСФСР, в газете точная, как сказка и – как пулемет. Газета кидала всему миру – и миру этих солдат – головни вер, пусть эти веры оторваны, как всякая вера, вот от той земли, где стоят эти тачанки…
А ночью (нельзя спать, когда разбережена птичьим перелетом душа, когда развеивает землю воздух и ветер весенние) – ночью многие ходили смотреть человека, вот уже двадцать лет прикованного на цепи в хате к стене, в том месте, где всегда на зиму ставят телят. В избу входили не спрашиваясь, толпой, несли на ногах грязь; внимательно – сквозь лучинный свет – смотрели за печку, на человека с цепями на руках. У светца, оправляя лучину, стояла девка, молодая, покойная, она поясняла голосом не только покойным, но и довольным.
Человек тот, что был на цепи, весь оброс волосами, сидел на корточках, под ним была солома. Только потом становилось страшновато, что человек одет, как ребенок, без штанов, – что глаза его прекрасны и сумасшедши, что изо рта у него течет, по-детски, нехорошая слюна. Девка говорила одно и то же:
– Они мой батюшка… Они то ничего, совсем как умные, – а то находит на них, находит, находит, находит, – бегают ото всех, огнем балуются и кур, петухов, телят там режут, режут и смотрят, как кровь течет, – а как побежит петух без головы – нет им большего удовольствия. Два раза село поджигали, у всех на глазах, – ну общество порешило его посадить на цепь, – как я родилась, он уж сидел…
На этом месте ее рассказа каждый раз острили, что-нибудь такое: