Днем по селу развешивали вывески – волисполком, штаб энной дивизии, на школе – «изба-читальня»; на многих воротах висели приказы, воззвания и еще афиши о большом митинге-концерте. Рано утром к штабу приваливала толпа – вот этих, местных, не туляков и рязанцев, в папахах, иные с чубами, безбородых и длинноусых. Они заламывали шапки на затылки, потрясали винтовками. Их оратор кричал комиссару дивизии:
– Мы на фронтах кровь проливали (мать, мать, мать), – а оны в вагонах ездили (мать, мать, бог, печенка, гроб)!.. Не жалам!..
Тогда заматерщинила вся эта сотня людей, залилась сизой кровью рож, запотела, загрудилась быками у боенных ворот. Подъехала тачанка, оратор влез на нее, усатый, немолодой, злобнорожий (хоть в обыденках, должно быть, добрейший человек), махал своей овчинной шапкой – и, если б был здесь посторонний зритель, он усмотрел бы в этих людях, в их лицах, одеждах и рожах, – хороший материал к картине из времен Запорожской Сечи…
Опять кричал оратор:
– Мы на фронтах кровь проливали (мать, мать, мать), – а оны в вагонах ездили (мать, мать, бог, печенка, гроб)… Не жалам!..
И тогда рядом с ним возник человек, молодой, – в красноармейском шлеме, с револьвером в руках, – у этого лицо было крепко обтянуто кожей, глаза были острые и дерзкие и, должно быть, он был интеллигент. И он сразу начал, – возведя в небывалейшую степень, – с селезенки, гроба, бога, оставив мать, как малодействующее средство:
…– Гроб, печенка, ствол, слон, – вы проливали кровь, а мы в поездах ездили, гроб, ствол, слон? – вы, гроб, проливали, ствол, кровь, слон!..
Усатый посмотрел удивленно, сотня смолкла в восхищении, – рожа усатого стала добреть, рожа усатого стала восхищаться, усатый опустил в восхищении шапку, – молодой все навинчивал гробы, слоны, стволы, усатый стал пригибаться, стал сползать в восхищении на корточки. И вот усатый выпрямился, шапку бросив в тачанку, – усатый ударил себя в грудь, и усатый сказал краткую речь:
– Братушки, – он – наш мать-перемать!.. Братушки, возьмем его к себе в комиссары?… Братушки, он – наш!..
Вскоре сотня ушла к своему куреню со своим комиссаром, приходившая потому, что она не желала коммуниста-комиссара и ушедшая потому, что коммунист-комиссар перематерщинил ее командира… А этот комиссар, вернувшись к вечеру от своего куреня в штаб к товарищам, первым делом прошел в сортир, чтобы, при помощи двух пальцев, вытошнить из себя самогон; потом он лег спать, не заметив, должно быть, весны, – и лицо его – юношеское – за момент до сна состарилось в страшную боль…
День шел лентяем.
В сумерки был митинг-концерт и трубы играли Интернационал, а потом от него в переулки потащилось «Яблочко». К вечеру привезли газеты, центральные «Известия», – к вечеру, пообвыкшие уже ко всему, девки собрались на холме у реки. В школе была изба-читальня; дверь на блоке охрипла от суматохи, и люди входили и уходили, – в школе навсегда укрепились крепкие духи махорки, пота, овчины, и дым стоял столбом.
У двери на полу сидели трое: один объяснял другим фокус, как, имея рублевку (он и демонстрировал серебряной рублевкой) и имея обязательство отдать ее вот сейчас, все же с этой рублевкой остаться? – выяснилось так, – он говорил:
– Вот у меня, то-есть, цалкаш, а я его должен отдать тебе, потому как я у тебя занимал. А ты должен отдать ему, как ты у него занимал. А он должен мне цалковый, как занимал у меня. Вот, значит, я никому ничего не плачу, а цалковый остается у меня!
Собеседники его не поняли; сидели они на полу, чуть в сторонке от прохода, на корточках, тихо, никуда не спешили, и лица у них были скучливы. Фокусник начал снова, экспериментально:
– Вот руб. Я его тебе должон. Отдаю. (Отдал соседу)… Теперь ты должен ему, – отдай (тот отдал недоверчиво). Теперь он должен мне, я ему давал в заем, – отдай мне. (Целковый вернулся к фокуснику.) И выходит – никому я теперь не должен, а цалкаш у меня.
Все трое внимательно и удивленно посмотрели на старый, стертый рубль и громко захохотали. Потом смолкли и стали закручивать собачки.