– Но есть другой закон, – говорит Андрей, – культура создастся богатством. Богатство – это только то, что консолидировано трудом и машиной, труд, накопленный в реальные ценности. Наше золото в рудниках, наша руда под землей, нефть и каменный уголь в земле – не есть ценности. И нет страны более нищей, чем Россия, – такой я не знаю. Без богатства не может быть культуры – –
– Да, но тебе завтра надо идти на завод, Андрей, пора спать, – говорит Анна.
Ночь. Безмолвие. Кует и сковывает мороз. И видно с проселка от монастырских ворот, как гаснет внизу в гостином доме огонь. В лесу, за монастырем бежит волчья стая, гуськом, след в след, впереди вожак, – так стая избегала за ночь верст тридцать. Комиссар арт-кладбища, обалдевший от сна, выходит на монастырский двор, он слышит волчий вой, и этот вой ему –
– одиночество, тоска, сиротство, проклятье хлеба, проклятье дикой мужичьей жизни вперемежку с волками!.. – –
«…ходил на охоту за зайцами, бродил по лесу. Скоро уже весна, Великий пост входит в свои права. После обеда крепко спал. Приходила Марья, подкараулила меня одного, шепнула:
– Приходи вечером в сторожку, дома нетути никого.
Сказал, что с вечера поеду на завод, и с полдороги пошел к Марье в сторожку, шел над Окой и думал, что вот это пооцкое безлюдье, эта тишина, эти наши поля, дали, перелески – и есть подлинное, подлинная жизнь, и надо не строить города, а заботиться о том, как бы их разрушить, уничтожить, чтоб жить просто, как рожь, как лес. Думал, что если я когда-нибудь женюсь, то женюсь на такой, как Марья.
Марья встретила меня в новом ситце, который я подарил ей, веселая и заботливая. Я принес поесть, селедки и баранок, сели по-семейному ужинать, потом она стаскивала с меня валенки, полезла на печь, разделась, и в восемь часов мы легли спать. Иногда лицо ее и вся она меня мучат; лицо ее почти кругло, кумачево-красно, с сизым румянцем, брови густы, точно гусарские усы, черные, как смоль; глаза тоже темны, но не черные, а зеленоватые; губы огромные, мягкие и безвольные; от всей от нее одуряюще пахло всеми запахами ее лесного жилья, начиная от огурцов и кончая коровьим потом, и вся она, невысокая, коренастая, была точно вытесана из булыжника – огромная грудь, огромный живот, огромная задница, огромные руки. На ночь она оставила светильник, и я видел, как в страсти, из-за полуоткрытых, огромных, красных губ поблескивают плотно сжатые тоже огромные зубы.
Утром она разбудила меня и проводила до станции, я приехал на завод прямо к гудку. Смотрел с Протопоповской горы на завод, на эту страшную махину в сотни десятин (слово десятины как-то не подходит сюда), на частокол труб, на дым от них, на корпуса из камня, на кучу зданий, – все черное, коптящее, чужое. Слушал, как этот завод гудит стоном людей и железа. Потом, на станции, я понял, как этот завод дышит, продушен, задыхается – копотью, серой, огнем, сталью, человеческой, обескровленной жизнью… Мне стало страшно за тех рабочих, что ехали со мной, – они бодро шутили, курили махорку, щелкали семечки; потом, когда „малашка“ (так называют рабочие свой поезд) стала, они, оборванцы, весело побежали к заводским воротам, обгоняя друг друга, как телята весной на первом выгоне.
Эти несколько дней были странными, страшными и комшарными. Как рассказать о них? – у меня все путается в голове. Опять Козауров оттащил меня от маховика, этот маховик – мой враг. И я попросил придти ко мне Козаурова, я сказал ему:
– Пожалуйста, Кузьма, зайдите ко мне сегодня вечером, на квартиру, – и замялся, растерявшись, чем объяснить эту просьбу, не принятую в наших обычаях, и забыв его отчество.
Он ответил, как все подчиненные:
– Слушаюсь.
Я сказал тогда ему:
– Нет, – я прошу вас зайти по частному делу… Если хотите, я приду к вам… как вас по отчеству?
– Мое фамилие Козауров. Нет, зачем же, я приду к вам. Я все понимаю, – сказал он, и тогда я не понял его.