После семи я прилег почитать газету и заснул, – и во сне я увидел себя и маховик, видел со стороны с осязательной явственностью. Прежде всего я услышал гудок и –
В окно шел свет газового фонаря. Я посмотрел на часы, было десять.
Тогда постучали, я подумал, что пришел Козауров, – но пришла Марья. Мне почему-то было страшно видеть Козаурова, и я обрадовался Марье. Я сказал:
– Вот и Великий пост, дороги развозит, скоро и снег стает. Иди, ночуй, поставь самовар! Знаешь, раньше не было заводов, люди в Москву ездили на санях. Теперь распутица, – дома, стало быть, сидели бы, неделями, не спешили бы, и на все время хватало бы, и вот с тобой можно было бы полюбиться целую неделю подряд… Иди, раздевайся, ложись! Все чудесно. Чудесно, что ты пришла!
Она меня не поняла (да я и сам не понимал, как следует, что говорю), посмотрела строго, сказала:
– Ты что, пьяный, что ли?
– Нет, я не пьяный, – сказал я и понял, что видеть ее, быть с ней в ту минуту мне было самым дорогим, у меня закружилась голова – она была прекрасна.
Она всегда была домовитой, степенной, неспешащей. И я мучился, пока она ставила самовар, пила чай с блюдца, говорила о своих новостях, угощала меня чаем и после чая пожелала еще селедки. От нее пахло ситцем и потом, после чая она аккуратно складывала этот ситец на стуле. Я потушил свет, только газовый фонарь бороздил пол. Марья была степенна и в любви, а мне хотелось неистовствовать. В одиннадцать гудел гудок для ночной смены, шло стальное литье, – но на этой огромной груди, дышащей хорошими кузнечными мехами, мне не было страшно. К двенадцати Марья заснула, я заглядывал в ее лицо, оно было покойно и – не знаю, прекрасно или отвратительно; губы, мягкие, как тесто в квашне, были открыты (я все время касался их), и оттуда пахло луком. Раза два во сне она так бесстыдно чесалась (это обстоятельство было мне страшной радостью, от которой немеет сердце), и мне было совершенно ясно, что мы не здесь, на заводе, в доме европейского образца, а где-то в каких-то пущах, в каких-то диких столетиях, в избе на курьих ножках, на вещем болоте, в сосновых дебрях, и сейчас заорет леший. И я – я не помню, в бреду или в яви – бредил, думал о себе, о моих делах, о заводе, о России. Я пробредил до тех пор, когда завыл гудок, и он мне показался в рассветной мгле – криком лешего, не страшным.
Я думал: