— Нет, нет; оставь его открытым… Не воздух причиняет этот холод. Наоборот, мне нужно дышать… Лучше подойди сюда поближе ко мне. Возьми эту табуретку.
Я встал перед ней на колени.
Она провела своей застывшей рукой по моей голове слабым движением и пробормотала:
— Мой бедный Туллио!
— Скажи же мне, Джулианна, любовь моя, душа моя, — воскликнул я, не владея собой, — скажи мне правду! Ты что-то скрываешь от меня. Вероятно у тебя что-то есть, в чем ты не хочешь сознаться: какая-то неотвязчивая мысль тут на твоем лице, какая-то тень не покидает тебя с тех пор… с тех пор, что мы счастливы. Но действительно ли мы счастливы? А ты, ты можешь быть счастливой? Скажи мне правду, Джулианна! Почему ты хочешь обмануть меня? Да, это правда, ты была больна, ты и сейчас больна; это правда. Но это не то, нет. Есть
И я пристально смотрел на нее, а она молчала. Я видел только ее большие, бесконечно большие, глубокие, неподвижные глаза. Кругом все исчезло. И я должен был закрыть глаза, чтобы рассеять ощущение ужаса, вызываемое этими глазами. Сколько длилась эта пауза? Час? Секунду?
— Я больна, — сказала она, наконец, со страшной медленностью.
— Но как больна? — пробормотал я вне себя, мне казалось, что я слышу в звуке этих слов признание, соответствующее моему подозрению.
— Но как больна? Смертельно?
Я не знаю, каким образом, я не знаю, каким голосом, я не знаю, с каким выражением я произнес этот последний вопрос; я даже не знаю, действительно ли он сорвался с моих губ, слышала ли она этот вопрос?
— Туллио, нет; я не хотела этого сказать, нет, нет… Я хотела сказать, что я не виновата, что я такая, немного странная… Я не виновата… Нужно быть терпеливым со мной; нужно меня брать такой, какая я есть… Ничего другого нет, верь мне. Я от тебя ничего не скрываю… Я, может быть, выздоровею потом; да, я выздоровею.
Ты будешь терпелив, не правда ли? Ты будешь добр… Подойди сюда, Туллио, душа моя. Ты тоже мне кажешься немного странным, подозрительным… Ты вдруг чего-то пугаешься, бледнеешь. Кто знает, что ты подозреваешь… Подойди сюда, подойди… поцелуй меня. Еще, еще раз… Вот так… Целуй меня, согрей меня… Вот едет Федерико.
Она говорила прерывисто, немного глухо, с непередаваемым выражением, ласковым, нежным, беспокойным, с которым она говорила уже несколько часов тому назад, на скамейке, чтобы утешить и успокоить меня. Я целовал ее. Так как кресло было широкое и низкое, она такая худенькая, освободила место возле себя, прижалась ко мне, дрожа, и прикрыла меня своим плащом. Точно на ложе, мы прижались друг к другу грудью, мешая наши дыхания. И я думал: «Если бы мое дыхание, если бы моя близость могли передать ей весь мой жар!» И я старался вызвать обманчивое усилие воли, чтобы случилась эта передача.
— Сегодня вечером, — шептал я, — сегодня вечером в твоей кровати я лучше тебя согрею, ты не будешь больше дрожать…
— Да, да.
— Ты увидишь, как я буду обнимать тебя — я усыплю тебя. Всю ночь ты будешь спать у меня на груди.
— Да.
— Я буду бодрствовать; я буду пить твое дыхание, я буду читать на твоем лице сны, которые будут тебе сниться. Ты произнесешь, может быть, мое имя во сне…
— Да, да.
—
— Да, да! — повторяла она каждую минуту, способствуя, таким образом, моему заблуждению, усиливая опьянение, исходившее из моего собственного голоса и из веры, что мои слова убаюкивали ее, как нежная песнь.
— Ты слышала? — спросил я вдруг, и я приподнялся немного, чтобы лучше слышать.
— Что? Едет Федерико?
— Нет, послушай!
Мы оба стали слушать, повернувшись к саду.
Сад представлял из себя темную лиловую массу, прервавшуюся сверканием пруда. Полоса света все еще виднелась на границе неба, длинная трехцветная полоса; внизу кроваво-красная, потом оранжевая, потом зеленая, цвета умирающего растения. В тишине сумерек раздавался сильный чистый голос, похожий на прелюдию флейты.
Пел соловей.
— Он на кипарисе, — прошептала Джулианна.