Я не думаю оправдывать себя, я не думаю защищаться, теперь ведь все кончено. Но я хочу сказать тебе одну вещь, которая совершенная истина. Ты знаешь, как я любила тебя — с первой же нашей встречи. Годы, годы я была преданной тебе слепо, и не только в годы счастья, но и в годы несчастья, когда в тебе охладела любовь; ты это знаешь, Туллио. Ты всегда мог сделать со мной все, что хотел. Ты всегда находил во мне подругу, сестру, жену, любовницу, готовую на всякую жертву ради твоего удовольствия.
Не думай, Туллио, не думай, что я напоминаю тебе о моей долгой преданности, чтобы обвинить тебя; нет, нет, у меня нет в душе для тебя ни капли горечи. Слышишь? Ни капли. Но позволь мне в этот час напомнить тебе мою преданность и нежность, длившиеся столько лет, позволь мне говорить тебе о любви, о моей любви, никогда не
Где я нашла силу, чтобы сдержаться?
Она произнесла последнюю фразу с невыразимым оттенком иронии и гнева. Я не смел поднять лица и взглянуть на нее. Ее слова причиняли мне ужасные страдания; и тем не менее я дрожал, когда она остановилась, я боялся, что силы вдруг оставят ее и она не сможет продолжать. А я ждал из ее уст других признаний, других обрывков души.
— Большой ошибкой с моей стороны, — продолжала она, — большой ошибкой было то, что я не умерла до твоего возвращения из Венеции.
Но бедная Мари, бедная Натали, как могла я их оставить?
Она поколебалась.
— Как было оставить и тебя… Я оставила бы тебя с угрызениями совести, люди тебя обвинили бы.
Мы не могли бы скрыть от матери… Она спросила бы тебя: «Почему она захотела умереть?» Она узнала бы истину, которую мы до сих пор скрывали от нее. Бедная, святая женщина! — Горло ее сдавливалось, голос хрипел и дрожал, точно от непрерывного плача. Тот же узел сжимал и мое горло.
— Я думала об этом; и когда ты звал меня в деревню, я думала, что я недостойна ее поцелуев в лоб, недостойна называться ее дочерью. Но ты знаешь, как мы слабы, как легко мы отдаемся течению обстоятельств. Я ни на что не надеялась, я хорошо знала: кроме смерти для меня нет другого исхода; я знала, что с каждым днем этот круг становится тесней.
И, тем не менее, дни проходили за днями, и я ни на что ни решалась. А у меня было верное средство!
Она остановилась. Повинуясь импульсу, я поднял глаза и пристально посмотрел на нее.
Дрожь пробежала по ее телу; боль, причиняемая моим взглядом, была так очевидна, что я снова опустил голову и принял прежнюю позу.
До сих пор она стояла. Она села.
Наступила минута молчания.
— Думаешь ли ты, — спросила она с мучительной робостью, — думаешь ли ты, что грех велик, если душа не участвует в нем?
Достаточно было одного упоминания о грехе, чтобы поднять во мне всю успокоившуюся было грязь; я почувствовал прилив горечи. Невольно с моих губ сорвалась насмешка. Я сказал, делая вид, что улыбаюсь:
— Бедная душа!
На лице Джулианны появилось выражение такого мучительного страдания, что я тотчас же глубоко раскаялся. Я заметил, что не мог нанести ей более жестокой раны; ирония в эту минуту над этим побежденным существом была худшей из подлостей.
— Прости меня, — сказала она с видом человека, пораженного насмерть (и мне показалось, что глаза у нее были кроткие, почти детские; такое выражение я видел у раненых, лежащих на носилках), — прости меня. Ты тоже вчера говорил о душе… Ты думаешь теперь:
Я хочу только, чтобы ты простил мне поцелуи, похищенные у твоей матери…
Она продолжала говорить тихим, очень слабым голосом, тем не менее, он был раздирающий, как резкий, неотвязчивый крик.
— Я чувствовала на своем челе такое страдание, что ради этого страдания, Туллио, не ради меня, я принимала поцелуи твоей матери. Если я была недостойна, то мое страдание было достойно. Ты можешь простить меня.