Нет, господа (любезные мои читатели), не случается здесь никаких происшествий, а посему не ждите от меня ничего чрезвычайного. Бывает, поссорятся меж собою соседи, наградят друг дружку затрещинами, — вот и все военные действия. На свадебном обеде у Лайошей госпожа Чапо, поймав своего супруга с поличным, когда он жмет под столом ножку смазливенькой шорничихи госпожи Ференц Винга, устраивает такую баталию, что слава о ней разносится по всему городу, — это, если угодно, общественная коррупция. Порой у какого-либо обывателя пропадут копченый окорок и колбасы — вот вам уголовная хроника провинциального городишка, и т. д. и т. д.
Естественно, что о происшествии с Морони еще долго шептались, однако время сделало свое дело, и сплетня поблекла, как блекнет ткань, долго находившаяся на солнце. Супруги Морони жили в мире и согласии — даже горничная Нина ни о чем подозрительном не могла сообщить соседкам.
Пишта Тоот больше там не бывал — в этом сомневаться не приходилось. Да и когда бы ему там бывать? Не мог же Пишта Тоот заявиться к ним, когда Морони сидел дома. Если же он выходил из дому, значит, был с Пиштой Тоотом, а в этом случае Тоот и подавно не мог от него улизнуть. Задумано было жестоко. Беспощадный тюремщик торчал то возле дамы, то возле кавалера. Таким-то вот образом Пишта свято держал свое слово — к тому же весь город знал, что он связал себя словом.
Но если Тоот не бывал у Морони, то и другие у них не бывали. Эржике, как видно, была смущена всем происшедшим и почти не показывалась в публичных местах, разве что на воскресных гуляньях в прекрасном городском саду (славившемся далеко окрест живою изгородью из кустов боярышника), и то лишь в сопровождении мужа или однорукого Билинского, брата Магдалины Билинской, матери Морони; правую руку ему еще в младенчестве — они жили тогда в Эперьеше — откусил разъяренный старый боров, когда дитя, лежавшее в колыбельке, свесило ручонку вниз. Борова, к счастью, вовремя отогнали, в противном случае он сожрал бы, наверно, младенца целиком. С течением времени, впрочем, этот несчастный боров претерпел множество превращений, выступая то в роли хирурга, оперировавшего руку Билинского после битвы при Каполне *, то в роли австрийского драгуна, отсекшего доблестную десницу в кровопролитном сражении.
На этом основании упомянутый Билинский стал одним из вице-президентов общества гонведов *, в заздравных тостах именовался «доблестным инвалидом освободительной войны», во время депутатских выборов был незаменимым вербовщиком голосов, а в гражданской жизни — кадастровым директором.
За исключением Билинского, ни один мужчина не бывал у четы Морони; перестали являться с визитами и дамы. Ох, уж эти злые мегеры! Даже крысам есть чему у них поучиться. Эржике, естественно, была несчастна, хотя виду не подавала. В конце концов удовольствие в высшей степени сомнительное — проводить время в обществе дряхлого кавалера, который Эржике величает сестрицей, изредка играет в марьяж, а в дурном расположении духа не скупится на язвительные намеки по праву родственника, и в обществе собственного супруга, хотя и кроткого, как ягненок, но от этого еще более скучного.
Пока не наступила осень, она мужественно несла свой крест, благопристойно сохраняя видимость внешнего мира; некоторое разнообразие внесли в их жизнь три недели, проведенные в айначкейских купальнях, но вот наступили длинные осенние вечера, и между супругами начались довольно частые схватки.
— Ты обращаешься со мной, как с пленницей… Ты стережешь меня, как турки гаремных невольниц, — с горечью вырывалось иной раз у Эржике.
— Надо было вести себя приличней.
От этих слов Эржике буквально вскипала от гнева:
— Побойся бога, злодей! И ты смеешь говорить, будто я веду себя неприлично?
— Ну что ты, детка! Ведь я храню твою честь как зеницу ока вон там, в столе.
Морони и в самом деле сделался грубоват. (Просто диву даешься, как тускнеет с течением времени нежность медового месяца!) Он часто попрекал ее выходкой распорядителей пикника, и ревность, это зеленоглазое чудовище, как ее тривиально называют, тоже нет-нет да и скалила зубы.
Пишту Морони, однако, не столько заботили ворчание и унылое позевывание прелестной Эржике, сколько неизбывная скорбь Пишты Тоота.
— С этим Пиштой что-то неладно.
И правда, с бедным Пиштой творилось неладное. Он сделался странно меланхоличен и ко всему безучастен. Невеселый, рассеянный, бродил он среди людей, как глухой тетерев во ржи. Новости, развлечения, женщины, всякие прочие наслаждения утратили для него былую притягательность. Он мог целую неделю не бриться и с заросшим щетиной лицом, небрежно одетый, унылой тенью слонялся по улицам. Господи, а ведь какой кавалер был еще недавно! Если же он не слонялся по улицам, поникнув головой, то сидел в кабаке, подавленный, печальный, заказывая цыганам песни — одну другой заунывней, — что раздувают тоску, как дрожжи пампушку. — Нет, не нравится мне этот Пишта!