Олег возбуждался, но не терял голову; член его как толстая, крепкая ветвь тянулся к Тане. Она чувствовала это сквозь платье, но Олег сдерживался, погруженный в то таинственное ощущение, где чувственность в своем преизбытке перестает себя узнавать, превращаясь в сложное и горячее восхищение зрения, осязания, искусства, в котором был отблеск лучших его греческих снов, и это была награда за его аскетическую жизнь, так тяжело давшуюся, за спорт, за отказ от онанизма, за роскошь его нового успокоенного здоровья… Забываясь, Таня невольно отодвигала одно бедро, но знал он, что, едва взгромоздится на нее, она, в нервическом исступлении запоздалой девственности, крепко сожмет их опять, с такой силой сдвинет их, что, попадись между ними голова, задушила бы насмерть, и в этом был страх жизни и страх смерти жизни, кощунства и растраты, страх Божий, отравлявший ее переспелые дни.
– Ты знаешь, Олег, я никогда не смогу смириться со всякими приспособлениями, чтобы не иметь детей, или, как все делают, разлучаясь в последнюю секунду, – просто не посмела бы разлучиться… Для меня жить с тобой – это тотчас же иметь ребенка…
И Олег подумал, что даже его, беспозвоночного осла, вид разлитого семени отвращает, щемит ему сердце. Ибо, горячая и тяжелая, эта совершенно оккультная жидкость была для него как бы самой жизнью, и он понимал евреев, запрещавших ее разливать и даже смотреть на нее как на святая святых, или средневековых колдунов, что намазывались ею с ног до головы, как эликсиром жизни, пуще крови материализирующим потустороннюю нечисть. Это была одна из причин, почему он не занимался онанизмом, но если приходилось ему невольно кончить во время сна, он с наслаждением страха думал о том, чем священно-ужасным она должна быть для женщины и чувствует ли она, как вдруг движение мужского органа внутри ее слабеет и из него бьет, несется, рвется горячая жидкость, и действительно нужно быть дегенераткой, чтобы отстраниться в эту минуту и разлить по телу эту живую влагу anima mundi,[120]
квинтэссенцию бытия, или – как некоторые женщины, особенно ему ненавистные – вдруг устать, охладеть и поморщиться от мокроты. Читал он где-то, что проститутки никогда не подмываются после своего коита. Олег ни с одной проституткой никогда не спал и этим гордился как самым ценным своим рекордом, хотя ему ни один товарищ не верил. И понимал теперь, до чего он не любил свой последний горе-роман, когда после совокупления, сердясь на него против воли, он спешил к умывальнику подмыться…Тане физически очень нравился этот тяжелый, насквозь целомудренный и насквозь сексуальный русский люциферический мужик («руки голы выше локтя, а глаза синей, чем лед»), который, несмотря на шалую голову, никогда не делал сексуальных ошибок, не лез, но и не сдавал, медленно, длительно, как нескончаемый летний день, радуясь ее плоти… «Ах, плоть дорогая», – думал Олег… Как редко голое срамное тело становится плотью, так же редко, как краска на холсте становится тоном, как стихи становятся поэзией, как мир открывается, наполняется присутствием Бога в то время, как в тысяче тысяч обычных случаев оно только тело без души, лишь голое срамное междуножие природы.
Олег никогда сам того не понимал, как он может никого не насиловать. Борьба с совокуплением была в нем такая отчаянная, что даже во сне, там, где все живое отпускает себя на свободу, она продолжалась. Олег все хотел во сне и не мог встретиться с Катей – мешали люди, гарсоны в кафе, отсутствие денег, чтобы подсесть к столику, где она, совершенно голая, заседала среди враждебной ему славянофильской компании, покрытой водорослями и мыльной пеной. Но когда они наконец встречались, одного прикосновения ее головы было достаточно, чтобы Олег обильно пролил свое удовольствие, по целомудренному выражению Пруста…