– Видите – женщина! Они редко в философию залетали. Милая моя! – он взял ее руку и поцеловал. – Вот такой рукой женщина ласкала, раздирала нам сердце нежностью, умилением. Перевязывала раны. И умирающим – закрывала глаза.
Ахмаков положил ее руку себе на лоб и замолк. Казалось, весь его пафос усмирился.
– Женщина, – сказал он тихо, – всегда была лучшей славой вселенной.
Елена усмехнулась.
– Знаем мы эту славу.
Но Ахмаков настаивал. На него Елена вообще действовала хорошо: ему нравилось, что она задумчива, не болтлива, с оттенком причудливости. И когда становилось очень плохо, и приходила Елена – как бы улыбка являлась в его глазах.
Кажется, Ахмаков понимал теперь свою болезнь, в общем – на нее не роптал. Казмин заметил, что в этом он теперь иной, чем был в деревне.
Раз, в жаркий, послеполуденный час, когда от солнца в кабинете спустили с одной стороны шторы, Ахмаков и сам сказал ему об этом: он пил лежа чай, с вишневым вареньем; волосы его слиплись; землистое лицо слегка блестело.
– Я вас тогда ошарашил, на станции… помните, еще спросил, приедете ли ко мне? Вы очень удивились.
– Правда, – ответил Казмин.
– Ну, конечно. Знаете, мне тогда очень уж плохо было.
Казмин сказал, что видел это. Ахмаков поставил стакан на блюдечко, приподнялся на локте.
– Дело вот в чем: мы живем и, понятно, о смерти иногда думаем. Но смерть-с даже таким, как я, полуседым, кажется чем-то
– Я, пожалуй, это видел, – сказал Казмин. – То есть видел ваше душевное состояние.
– И я знал, что видите. Я приехал сюда – все то же. Я и вызвал вас. Почему вас именно? – Ахмаков опять как-то смешался. – Ну, казалось мне, что вы скорей… я вспоминал, как вы тогда со мной были на балконе… и думал, приедете. Разумеется, это все странно вышло. Вы могли посмеяться, – он перевел дух, потом продолжал, как бы раз горячась. – А ведь сын не явился, адъютант! Что же, впрочем… Это старая история, испорченная жизнь, все искаженное. Не пожаловал. А когда он маленький был, я его знал? Он вдали рос. Я его любил. Но с его матерью мы разошлись, это – главное. Отсюда и остальное все.
Волнуясь, задыхаясь, он рассказал об этой искаженной жизни. Как разошелся с женой, много лет тому назад, она его возненавидела. В нелюбви воспитала сына. Сама умерла. Умирая, слово взяла, – к отцу он не вернется. Так у дяди мальчик и прожил.
– Видите, как в жизни бывает? Замечаете? Мы с ним видались, встречались, позже… – он красивый юноша – вместо ребенка, которого любил когда-то, – молодой человек. Что же-с, надо сказать: мне чужой. И я ему… одно название – отец.
Он помолчал.
– Все же и его мне захотелось видеть. Он, ведь, когда крошечный был, у меня на руках засыпал. Я ему, да… помурлыкаю, он и заснет.
Ахмаков сел.
– Но вышло так, что у меня оказались вы и эта… Елена. Очень хорошо, но неожиданно. Впрочем, теперь так стало, что все
Он протянул руку к окну. Казмин взглянул.
Мимо дома тянулись похороны. Шли факельщики, лошади показались в траурных попонах, белый с черным катафалк. На нем, в гробу под серебряными венками, лежала старушка. Профиль ее возвышался над ватой и слегка покачивался. Все лицо, с тонким носом, воскового цвета, с темными глазными впадинами, было видно отчетливо.
– Здесь монастырь недалеко и кладбище, – сказал Ахмаков, – я немало этих зрелищ вижу. И сам так же поеду. Но это ничего. Это только театральный занавес, в конце пьесы.
Казмин не ответил. Ему казалось, что и это не совсем верно: вряд ли так уж просто, вряд ли всего занавес.
В это время на паре в дышло подъехал доктор – немолодой, полный, ленивый человек, в нечистом сюртуке, старорусского вида. Он заведывал городской больницей; бывал у Ахмакова часто, имел вид вялый, и постоянно убеждал, что опасности нет.
Начался осмотр, Казмин вышел в сад, в несколько странном состоянии. Что-то его задело в рассказе Ахмакове о сыне. Он прошелся по кленовой аллейке. За каменной стеной подымались елочки соседнего сада. Голуби кружили над голубятней. Глухо лаял пес.