– Вот и серьезный, важный господин Казмин, который все научал меня правильности. А еще я говорила – как он ловко бреется.
– При чем тут бритье?
– Ну, вообще, я вас боялась. Считала благоустроенным.
Елена заплакала, обняла его голову, поцеловала в лоб.
– Головушка вы моя горькая! – сказала она сквозь слезы. – О, Господи!
Казмин был смущен, взволнован, удивлен. Все путалось у него в голове. Правда, мало был он похож в эти минуты на прежнего Казмина.
– Ваши слезы… – говорил он Елене, – и вообще все… вся вы… мне страшно дорого… но неужели то, что я сказал… так бессмысленно?
Елена плакала.
– Ах, не знаю! Может быть, вовсе не бессмысленно, но как же все тяжело… Господи, спаси и сохрани… – она вдруг закрестилась по-детски, и зашептала молитву.
Успокоившись немного, взяла его за обе руки.
– Милый мой, мне вы ближе стали, гораздо ближе. Может быть, мы не зря тогда встретились… Знаете, я тогда… вероятно, что я тогда не осталась бы… Но вышло так странно, я попала к этому Ахмакову. В его доме сижу. Диаконисса!
– Вы умирать не должны, – сказал Казмин. – Нет!
Она сидела молча.
– Вы сказали нынче: странники мы. Пожалуй. Все за судьбой идем. Вы, я… и Алексей Кириллыч этот. Мне его жаль.
– Может быть, – сказал Казмин, – ему всех трудней.
– Он очень над собой смеется. Зачем это?
– Не знаю. Но и он о себе ничего не знает.
Елена встала.
– Нет, я знать хочу. О себе я должна знать.
В это время позвонил телефон. Казмин встал, подошел к аппарату. Звонила Домна Степановна. Ахмакову стало очень плохо, она просила зайти.
– Ах, сейчас, сейчас… – ответил Казмин. – Сию минуту.
Он зачем-то оправил галстук, захватил папирос. Елена отерла слезы. Накинув верхнее платье, вышли они во двор. Было темно, дождь шел, не переставая. Пахло влагой и тополями. Казмин держал Елену под руку, шел осторожней, чтобы не попасть в лужу. Пес залаял из будки. Елена прижалась к спутнику.
Они вошли с черного хода, через лакейскую, где стояла на столе свеча; за перегородкой кто-то храпел; их встретила Домна Степановна с побелевшим, как бы опухшим лицом.
– Очень задыхаются, – сказала она Казмину.
У Ахмакова было светло. Он сидел на постели, слегка покачиваясь, держа голову в руках.
– Плохо, судари мои, совсем плохо. Ie vieux voltairien va mourir[40]. Пожалуйста, потрите мне спину.
Его просьбу исполнили. Худая, полумертвая спина казалась Казмину страшной. И все в комнате, ярко и недвижно освещенной электричеством, со слегка затхлым, сладковатым запахом, было безнадежно. Казмин взглянул на Елену. Ее лицо как будто замирало, вяло в этом гробе.
– Когда вы трете, дорогой, мне легче дышать, – сказал глухо Ахмаков. – И вообще, при вас все же лучше. Хотя я хорошо знаю, что зрелище умирания…
Он замолчал и перевел дух.
– Мне бы хотелось, чтобы на сердце были те мир и ясность, которые сулит христианство. Но этого нет. A bas les pretres[41]. Я не хочу кощунствовать, но не думайте, друг мой, что смерть есть поэтический венок, который возлагают нам… в вознаграждение всей жизни. Une couronne be lauriers[42]. Сказки!
– Прочтите, – сказала Елена, – «Богородицу». Я всегда читаю, когда очень плохо.
Ахмаков взглянул на нее тусклым взором…
– Женщина! Милая! Все та же, во все века. Нет-с, мне уж поздно. Какой в колыбельку, такой и в могилку.
Казмина сменила Елена. Как будто от ее массажа Ахмакову стало вправду – легче. Он лучше дышал. Но слабел очень. Опять пришлось лечь.
Ни Казмин, ни Елена не уходили от него в ту ночь. Когда Елена с ним сидела, Казмин выходил в гостиную, дремал там на диванчике, слушая тоненький бой часов под стеклянным колпаком, – тех часов, что отмеряли время в этом скучном доме, и теперь добивали последние минуты Ахмакову.
Перед утром он забылся. Не то спал, не то бредил; увидев Казмина, сказал вдруг:
– Человечество переживает величайшие страдания, – потом засмеялся и перевернулся.
Казмин отошел от него, прислонился к портьере; от усталости или волнения, у него закружилась голова. Он прошел в залу, отворил окно, и опять лег. Свежий воздух наплывал теперь к нему. Дышать было свободнее. Он лежал молчаливо, ему казалось– что он один на дне какого-то глубокого колодца. Но – и ничего, пусть так. Это его даже успокаивало. Потом вдруг пережил он странное чувство: будто и он, и Елена, и Ахмаков, все уже
В пять часов стало светать. Дождь перестал. Казмин и Елена сидели в зале, на подоконнике, растворив окно на улицу; было тепло; иногда капля залетала на усталый лоб, на завиток волос Елены, украшая ее бриллиантом. Бледно-зеленоватая зарница вспыхивала. Елена говорила:
– Я пойду к Тихону Задонскому. Полями теми, что вчера мы видели с обрыва. Далекими полями. Буду с бабами идти. Там помолюсь за себя, за вас, за Алексея Кириллыча и всех христиан. Может быть, помолюсь, поплачу – и больше пойму, что мне делать, как жить.