– Экая, подумаешь, важность, работает господин Лештуков или нет. Ни политическое равновесие от этого не нарушится, ни землетрясения не произойдет. Захочет работать, возвратится настроение, – запишу… А теперь от разговоров о безработице только скука и досада. К морю, по обыкновению, пойдем?
– Да, конечно… Но, Дмитрий Владимирович…
– Тогда мне надо переменить костюм. Я иду к себе… Он вышел.
– Дитя рассердилось – надо идти и успокаивать, – с улыбкой сказала Маргарита Николаевна и побежала следом за Лештуковым.
Ларцев кивнул головой.
«Ничего! Милые бранятся – только тешатся!» – подумал он и, закурив сигару, начал с блаженной улыбкой пускать перед собою клубы синего дыма; пред его радостно сосредоточенным в одну точку взором вставала и плавала в дымных облаках Миньона, с ее новым, счастливым мазком.
Мастерская Ларцева помещалась в громадном и пустынном, как сарай, зале старинного палаццо, выходившего окнами на морскую набережную. Отсветы далеких волн бегали по белым стенам и высокому куполу зала. Если долго смотреть на это мелькание, казалось, будто воздух струится, будто рябь и зыбь в нем ходят. Художники – французы и итальянцы, – избалованные удобствами римских и парижских мастерских, презирали этот громадный купол, полный странных световых переливов, но Ларцев был в него влюблен. После питерских сумерек, его мастерская представлялась ему почти идеально освещенною, полною солнца и голубого неба. Борьба с рефлексами доставляла ему большое удовольствие; он боролся с ними непостижимым чутьем и торжествовал, когда побеждал. Смелость колорита, дерзость красок у него была удивительная. Еще шаг – и он перескочил бы в область французского импрессионизма, но его вовремя сдерживали славянская мягкость чувства и славянское чутье правды в изящном. Ларцев сидел перед своей Миньоной и вглядывался в нее с хмурым восторгом, так свойственным людям, когда они уверены, что хорошо делают любимое дело. Он был весь внимание. Когда Ларцев, откинув голову назад, с опущенной кистью в руках наблюдал свое полотно, соображая, комбинируя цвета и краски, анализируя, подготовляя и выясняя для самого себя новые детали, еще смутно бродящие в творческом мозгу, – художника скорее можно было принять за злейшего врага, чем за отца картины. Чувствовалось, что никогда ни один критик, ни один знаток не привяжется к произведению Ларцева так злобно, так страстно, так мелочно пытливо, как привязывается он сам, – не полезет в глубь ее смелее и назойливее, чем он сам сейчас лезет.
Лештуков лежал в стороне на качалке, с глубоким интересом, наблюдая серьезное и в эту минуту до возвышенной суровости вдохновенное лицо художника, – его крепко сдвинутые брови, его потемневшие, суженные долгим напряжением глаза.
«Ишь, как вкусно работает», – думал Лештуков.
Процесс ларцевской работы заражал его самого, хорошо поднимал его нервы; ему хотелось откликнуться на чужое творчество своим собственным творчеством, мыслью отозваться на мысль, ответить краскам словом. Лештуков любил и понимал искусство. Он видел, что у Ларцева выходит из картины далеко не безделица… Джулия смотрела на него с полотна как живая, и все-таки это была не Джулия, а точно чужой и высокопоэтический образ нездешнего мира воспользовался наружностью Джулии для того, чтобы воплотиться в близкую и понятную людям форму и сказать им правду святой тайны, которую они смутно чувствовали, но не умели до сих пор ни узнать, ни назвать.
Легкий стук в дверь заставил художника с досадою положить кисть. Лештуков тоже поморщился. Внешний мир ломился в святая святых искусства: покой творчества был нарушен.
– Avanti![37]
Вошла Джулия.
– Ага, моя радость! – вскричал художник с прояснившимся лицом!.. – Где вы пропадали? Как хорошо, что хоть сегодня надумали зайти ко мне. Я ждал вас и вашего милого суда. Смотрите, Джулия, вы почти готовы.
На личико Джулии, уже и без того озабоченное, легла хмурая тень. Она взглянула на картину и отрицательно покачала головой.
– Вы слишком добрый, синьор Андреа, – сухо сказала она, опускаясь на стул. – Это очень красиво… очаровательно… Только это не я… Добрый день, синьор!
Джулия кивнула головой Лештукову; она только теперь его заметила.
– Добрый день, Джулия… Что вы так строго относитесь к нашему другу-художнику? Если это не вы, я уж и не знаю, какого сходства еще надо.
– Чудно! Изумительно!.. В самой Флоренции, может быть, нет лучшей картины, а все-таки это не я. Это – святая. Она так смотрит, будто перед собою лестницу на небо видит. А я… Ах, да не до картины мне! – внезапно вскрикнула она.
От гнева у нее все лицо дрожало; мускулы так и играли, так и прыгали под смуглой кожей.
– Синьор, – обратилась она к художнику резко и порывисто. – Скажите: я вам нужна еще для вашей картины? Не правда ли, – необходимо нужна?
– Да, Джулия… Если бы вы мне подарили еще два-три сеанса…
– Подождите. Синьор Деметрио ваш друг – не так ли? Я могу при нем говорить откровенно, как будто с вами самим?
– Если надо, я могу уйти… Лештуков приподнялся с качалки.