— Не знаю — кхм! — не знаю, что такое случилось с Чивери. Он сегодня — кха! — далеко не так вежлив и обходителен, как обыкновенно. Разумеется — кхм! — разумеется, это пустяк, душа моя, но даже такой пустяк меня расстраивает. Ведь нельзя забывать, что — кхм! — (он посмотрел на свои руки, беспокойно потирая их), что та жизнь, которую я вынужден вести, к несчастью делает меня постоянно, ежечасно зависимым от этих людей.
Ее рука лежала у него на плече, но она не смотрела ему в лицо. Опустив голову, она смотрела в сторону.
— Я — кхм! — я просто ума не приложу, на что мог обидеться Чивери. Он всегда так — так внимателен и вежлив. А сегодня обошелся со мной почти грубо. Да еще при людях! Боже мой, Эми! Ведь если Чивери и другие служители перестанут уважать и поддерживать меня, я — я могу умереть тут с голоду. — Он то сжимал, то разжимал руки наподобие мехов; чувство, похожее на стыд, было так упорно, что он даже самому себе не решался признаться в истинном смысле своих слов.
— Я — кха! — ума не приложу, в чем тут дело. Даже вообразить себе не могу повода для такой перемены. Когда-то в Маршалси был сторож по фамилии Джексон (ты его, верно, не помнишь, милочка, ты была еще совсем маленькой); так вот у этого Джексона был — кхм! — брат — да, младший брат, и он, этот брат, ухаживал — то есть нет, тут не могло быть речи об ухаживании, просто он — оказывал внимание — самое почтительное внимание доч… нет, не дочери, а сестре одного из нас, личности довольно уважаемой к нашем заведении — я бы даже сказал, весьма уважаемой. Это был некий капитан Мартин; помню, он советовался со мной насчет того, есть ли надобность, чтобы его дочь — то есть сестра — рисковала обидеть Джексона-старшего, чересчур! — кха! — чересчур ясно выказывая Джексону-младшему свое отношение к нему. Капитан Мартин был истинным джентльменом, крайне щепетильным в вопросах чести, поэтому я прежде всего спросил, что он сам об этом думает. Капитан Мартин (весьма, кстати сказать, заслуженный офицер) ответил мне без колебаний, что, как ему кажется, его — кхм! — сестре незачем вникать в чувства этого молодого человека и что она могла бы относиться к нему благосклонно — нет, словно бы капитан Мартин не говорил «благосклонно»; кажется, он сказал «терпимо» — да, да: относиться к нему терпимо ради своего отца — то есть я хотел сказать брата. Да, к чему бишь я вдруг вспомнил эту историю? Не к тому ли, что искал причину поведению Чивери; хотя, собственно, какая связь…
Голос его прервался, как будто ей стало невмоготу слушать дальше, и она незаметно прикрыла ему рот рукой. Несколько минут в комнате стояла мертвая тишина; оба молчали и не шевелились; он — съежившись в своем кресле, она — обняв его за шею и положив голову к нему на плечо.
Но вот она встрепенулась и отошла, чтобы подать ему ужин, варившийся в кастрюльке на огне. Он сел на свое место за столом, она на свое, и он принялся за еду. По-прежнему они не смотрели друг на друга. Вскоре, однако, он стал проявлять непонятное раздражение; с шумом бросал на стол вилку и нож, сердито хватался то за солонку, то за перечницу, откусывал хлеб с такой яростью, точно именно хлеб был виной всему. Наконец он оттолкнул от себя тарелку и заговорил со странной непоследовательностью:
— А не все ли равно, сыт я или голоден? Не все ли равно, когда оборвется мое безотрадное существование, сейчас, или через неделю, или через год? Кому я нужен — жалкий арестант, живущий милостыней и чужими объедками; нищий, опустившийся старик!
— Отец, отец! — Видя, что он встал, она бросилась перед ним на колени, протягивая к нему руки.
— Эми! — продолжал он сдавленным голосом, весь дрожа и устремив на нее дикий, как у безумца, взгляд. — Послушай, Эми, если б ты могла увидеть меня таким, каким меня видела твоя мать, ты бы не признала во мне того несчастного, на которого ты всю жизнь смотришь только сквозь прутья этой клетки. Я был молод, красив, образован, я был независим — клянусь тебе, дитя! — и люди искали моего общества и завидовали мне. Завидовали мне!
— Отец, дорогой! — Она пыталась остановить трясущуюся руку, которою он размахивал в воздухе; но он отталкивал ее.
— Если б здесь, в комнате, висел мой портрет, написанный в ту пору, ты бы гордилась им, гордилась, хотя б он был лишь слабым подобием оригинала. Но у меня нет даже портрета. Пусть будет это наукой для других. Пусть каждый, — вскричал он, дико озираясь по сторонам, — хоть эту малость сбережет на память о днях благоденствия и славы. Пусть дети его получат возможность судить о том, каков он был. Мои дети никогда не видели меня — и никогда не увидят; разве только на смертном одре я вновь приму свой прежний, давно утраченный облик — не знаю, говорят, так бывает иногда.
— Отец, отец!
— О, презирай меня, презирай! Отвернись от меня — не слушай меня, не давай мне говорить — красней за меня, плачь от стыда, что у тебя такой отец — и ты, и ты, Эми! Кори меня, кори — я сам помогу тебе! Я уже очерствел; я пал так низко, что даже это не проймет меня!