— Мне ли называть вас безумной? — сказала Эстелла. — Кто лучше меня знает, какие у вас ясные цели? Кто лучше меня знает, какая у вас твердая память?! Ведь это я, я сидела у этого очага, на скамеечке, которая и сейчас стоит подле вас, и слушала ваши уроки и смотрела вам в лицо, когда ваше лицо поражало меня и отпугивало!
— И все уже забыто! — простонала мисс Хэвишем. — Забыто!
— Нет, не забыто, — возразила Эстелла. — Не забыто, а бережно хранится у меня в памяти. Разве бывало когда-нибудь, чтобы я пошла против вашей указки? Чтобы осталась глуха к вашим урокам? Чтобы допустила сюда, — она коснулась рукою груди, — запрещенное вами чувство? Будьте же ко мне справедливы.
— Так горда, так горда! — простонала мисс Хэвишем, обеими руками откидывая свои седые волосы.
— Кто учил меня быть гордой? — отозвалась Эстелла. — Кто хвалил меня, когда я знала урок?
— Так бессердечна! — простонала мисс Хэвишем, сопровождая свои слова все тем же движением.
— Кто учил меня быть бессердечной? — отозвалась Эстелла. — Кто хвалил меня, когда я знала урок?
— Но ты горда и бессердечна со мной! — Мисс Хэвишем выкрикнула это слово, простирая к ней руки. — Эстелла, Эстелла, Эстелла, ты горда и бессердечна со мной!
Эстелла взглянула на нее с каким-то спокойным удивлением, но не сдвинулась с места; через минуту она уже опять смотрела в огонь.
— Одного я не могу понять, — сказала она, помолчав и обращая взгляд на мисс Хэвишем, — почему вы ведете себя так неразумно, когда я приезжаю к вам после месяца разлуки. Я не забыла ни вашего горя, ни причины его. Я свято следовала вашим наставлениям. Я ни разу не проявила слабости, в которой могла бы себя упрекнуть.
— Так, значит, отвечать мне любовью на любовь было бы слабостью? — воскликнула мисс Хэвишем. — Впрочем, да, конечно, она назвала бы это слабостью.
— Мне кажется, — снова помолчав, задумчиво произнесла Эстелла, — я начинаю понимать, как это случилось. Если бы вы взрастили свою приемную дочь в этих темных комнатах и скрыли от нее самое существование дневного света (при котором она никогда не видела вашего лица) и если бы после этого вам почему-нибудь захотелось, чтобы она сразу постигла, что такое дневной свет, а она бы не могла, — это вас разочаровало бы и рассердило?
Мисс Хэвишем не ответила, — она сжала руками виски и с тихим стоном раскачивалась в своем кресле.
— Или еще так, — продолжала Эстелла, — это будет яснее: если бы вы с младенческих лет внушали ей, что дневной свет существует, но создан ей на страх и на погибель и она должна бежать его, потому что он сгубил вас и может сгубить ее, и если бы после этого вам почему-нибудь захотелось, чтобы она приняла дневной свет как должное, а она бы не могла, — это вас разочаровало бы и рассердило?
Мисс Хэвишем слушала (или мне так казалось — лица ее я не видел), но опять ничего не ответила.
— Вот потому, — закончила Эстелла, — и нельзя от меня требовать невозможного. Это не моя заслуга и не мой грех, такой меня сделали — такая я есть.
Не знаю, когда и как мисс Хэвишем очутилась на полу среди своих подвенечных лохмотьев. Я воспользовался этой минутой и, знаком попросив Эстеллу пожалеть несчастную, вышел из комнаты — мне уже давно было здесь невмоготу. Когда я обернулся в дверях, Эстелла все так же неподвижно стояла у огромного камина. Седые волосы мисс Хэвишем рассыпались по полу, смешавшись со свадебным тряпьем, и смотреть на нее было противно и жалко.
С тяжелым сердцем я вышел из дома и больше часа бродил при свете звезд во дворе, вокруг пивоварни и по запущенным дорожкам сада. Когда я наконец собрался с духом, чтобы вернуться в комнату, Эстелла, сидя у ног мисс Хэвишем, зашивала одно из тех старых платьев, что уже почти распались на части, — впоследствии я нередко вспоминал их, глядя на выцветшие обрывки хоругвей, которыми увешаны стены соборов. Позже мы с Эстеллой поиграли, как бывало, в карты, — только теперь мы играли искусно, в модные французские игры, — и так скоротали вечер, и я ушел спать.