Внезапно оркестр смолкает, танцы прекращаются, все, кто сидел, встают, входят Христиан и Фредерика. Они проходят три залы, сверкающие национальными сокровищами, и королева всюду видит свой вензель из цветов, из лампочек, из драгоценных камней, все здесь напоминает им обоим о славе отечества. Наконец у входа в сад они останавливаются… Никто еще не представлял монархию с таким горделивым блеском, как эта чета, достойная быть вычеканенной на монетах, имеющих хождение в их стране, или на фронтоне королевского дворца. Особенно хороша королева, помолодевшая на десять лет в этом прелестном белом платье и не пожелавшая надеть никаких драгоценностей, кроме тяжелого янтарного ожерелья, к которому привешен крест. Это ожерелье — благословение самого папы, легенду о нем правоверные католики рассказывают друг другу шепотом. Фредерика носила его в Дубровнике, пока продолжалась осада, дважды теряла, под обстрелом отправлялась на поиски и чудом находила. Эта вещь вызывает у Фредерики суеверное чувство, она дорожит ожерельем потому, что с ним связан данный ею обет, обет королевы, а что его золотистые бусинки создают особый очаровательный эффект, как бы дробя отблеск ее волос, — это для нее не имеет значения.
Государь и государыня с сияющими лицами все еще любуются празднеством, феерическим освещением сада, как вдруг в зарослях рододендрона раздаются три ни на что не похожих, душераздирающих, мощных удара смычков. Все явившиеся на бал славяне вздрагивают, узнав звуки гузл, длинные грифы которых выступают из темной зелени. Начинается гудящая прелюдия, идущий издалека прибой звуковых волн, и прибой этот близится, нарастает, вздымается, разливается вширь. Это как бы тяжелая, насыщенная электричеством туча, которую по временам прорезает молния наиболее проворного смычка и из которой вдруг хлынул грозовой, страстный, героический ритм народной песни о Родойце, представляющей собой и пляску, и гимн: под эту песню иллирийцы пляшут на всех праздниках, и с этой песней на устах они бросаются в бой, ибо она отражает всю сложность душевных движений, запечатленных в старинной легенде. Гайдук Родойца попадает к туркам; замыслив побег, он притворяется мертвым. Гайдуку жгут огнем грудь — он не шевелится. Ему суют за пазуху горячую от солнца змею, ему забивают под ногти двадцать гвоздей — он неподвижен, как изваяние. Наконец к нему подводят Гайкуну, самую статную, самую красивую девушку графства Цары, и она, напевая иллирийскую народную песню, начинает плясать. Заслышав первые такты, заслышав бренчанье мониста из цехинов на шее красавицы, зачуяв дрожь бахромы ее пояса, Родойца невольно улыбается, открывает глаза, и ему бы, уж верно, несдобровать, когда бы плясунья стремительным движением не прикрыла его оживившееся лицо шелковым платком, которым она все время играет и которым она перед концом пляски взмахивает у себя над головой. Так был спасен гайдук, и вот почему уже двести лет, как песня о Родойце заменяет Иллирии национальный гимн.
Услышав ее звуки под небом чужбины, все иллирийцы, и мужчины и женщины, побледнели. Призыв гузл, которым из глубины залы аккомпанирует под сурдинку оркестр, — это словно крик буревестника над рокотом волн, это голос самой родины, полный воспоминаний и слез, полный сожалений и неизреченных надежд. Огромные тяжелые смычки в форме луков ударяют не по грубым струнам, а по натянутым до отказа нервам, по чутко резонирующим фибрам. Молодые люди, гордые и смелые, с осанкой гайдуков, ощущают в себе непоколебимое мужество Родойцы, столь щедро вознагражденное женской любовью. Прекрасные далматинки, статные, как Гайкуна, лелеют в своем сердце нежность к героям. Старики при мысли о далекой отчизне, матери — при взгляде на сыновей, все чуть не плачут, все, если бы не король и не королева, слили бы свои голоса с тем пронзительным, невероятной силы воплем, который играющие на гузлах музыканты в заключительном взрыве созвучий устремляют к звездам.