Теперь здесь идет карнавал и продолжится еще почти до конца февраля. Его, впрочем, почти нельзя заметить ни по народному движению, ни по праздникам: в городе все точно так же тихо, как прежде, и немецкая флегма по-прежнему остается флегмою; все отличие карнавала состоит в том, что на одной из городских площадей расставлены палатки, так, как у нас бывает на ярмарках, что немцы, по большей части в одних сюртучках и посинелые от холоду (потому что здесь почти постоянно стоит погода между 9 и 10 градусами холода), чинно и мирно между ними прохаживаются и что от времени до времени дается несколько публичных балов и маскарадов. Маскарады начнутся еще на будущей неделе, а на одном из балов я был вчера. Этот бал был скучен и утомителен, и я не понимаю, как немцы выдержали от 7 часов до 1, потому что все, кроме немногих дам, которые успели занять лавочки, сделанные около стены зала, должны были все время стоять на ногах. Стула не было ни одного; зала, очень маленькая, так была набита народом, что с трудом можно было повернуться; вся середина была битком набита мужчинами, а вокруг толпы оставалась одна узкая полоса для танцующих; по этой полосе неловко и тяжело кружился немецкий вальс. Все танцы состояли из вальса, галопа и французской кадрили. Я не танцевал, а продирался сквозь толпу взад и вперед вместе с Цинкейзеном (о котором я писал вам), без которого не остался бы там и получаса. На этот раз следует кончить для того, чтобы еще днем не замедлить отправление письма. В следующий раз буду писать больше и буду писать скоро, не дожидаясь сроков. Покуда крепко вас всех обнимаю.
Милый папенька, посылаю вам покуда профиль Шеллинга, который удалось сделать очень похоже, и я не стал приделывать ни глаза, ни брови, чтобы не испортить. В следующий раз буду много писать. Покуда прощайте. Обнимаю вас!
Хотел писать к Маше, но также опоздал, посылаю покуда ей арию, которую здесь два раза играл Паганини и которую теперь еще как будто слышу. Обнимаю всю мелюзгу. Обнимаю Петерсона, Максимовича, Воейковых и Языкова, если он уже с вами.
Новый год! Пусть его первая минута будет посвящена письму к вам, на Святую Русь! Крепко, крепко обнимаю вас всех! Вот и Новый год, печальный год, год разлуки; тем больше нужно желания, чтобы он был для нас возможно счастлив, чтобы мы все прошли его в полноте твердыни здоровья и ясности духа, чтобы он еще возвысил неоценимую радость свиданья. Я его встречаю один, но мыслями с вами. Завтра буду писать больше.
Вчера писать много было нельзя, потому что от излишнего натопления печи у меня разболелась голова, и не хотелось писать в кислом расположении духа, и потому я лучше решился отложить письмо до сегодня.
Что вам сказать о том, как я встретил Новый год? Я его встретил один, растянувшись на диване, с трубкой в зубах и мыслями в Москве, в расположении духа довольно кислом. Вчера начал его обыкновенными походами в университет, сегодня хотел было быть у Окена, но опоздал, оставшись на лекции одного Марениуса, который по случаю свадьбы императрицы бразильской провожал немецкое переговорное посольство, исходил Южную Америку вдоль и поперек и теперь читает об ней лекции. Так как его лекции очень интересны, то надеюсь слушать его чаще. Не меньше этого досадно, что не мог быть у Окена, потому что теперь должно опять дожидаться следующего четверга, а я после того раза, о котором я вам писал, еще у него не был. Завтра думаю, собравшись с духом, опять пуститься к Шеллингу; хоть он и приглашал меня в тот раз, когда я у него был, но так как с того времени уже прошло почти что два месяца, то я почти не сомневаюсь, что он забыл мое имя. Несмотря на то, я решился меднолобствовать. У него теперь идет жестокая и очень неприятная перебранка с одним геттингенским профессором Капом (которого, папенька, может быть, помнит по «Всеобщей истории», нечеловеческим языком написанной, которой разбор был в «Московском вестнике»). На днях я узнаю всю подробность истории и напишу папеньке. Здесь она делает много шуму, и большая часть накидывается на Шеллинга, против которого уже и многие журналисты писали в выражениях очень грубых, особенно осуждая его за то, что он так давно уже ничего не пишет. Вообще изречение «Несть пророка в отечестве своем» над Шеллингом вполне оправдывается, и он здесь гремит так же мало, как у нас в Москве какой-нибудь Мерзляков. Главные обвинения против него, которые слышны здесь довольно часто, сводятся на два: «Непростительно Шеллингу, вопреки профессорской обязанности, так долго не печатать ни строчки» и «Возможно ли великому философу быть так молчаливу и не сообщительну?» Он живет себе уединенно в своем тесном проулке, в тесной, бедной комнатке, почти забытый! Такова печальная судьба философа.