Анатэма.
Восстань, земля! Восстань, земля! И препояшься мечом, человек! Не будет мира между тобою и небом, жилищем мрака и смерти становится земля, и князь тьмы воцаряется над нею — отныне и навсегда. К тебе иду я, Давид. Твою печальную жизнь, как камень из пращи, метну я в гордое небо — и дрогнут основы высоких небес. Раб мой, Давид: твоими устами возвещу я правду о судьбе человека.Тишина. Безмолвны камни, безмолвны глухие врата, подавляющие землю безмерной тяжестью своею, безмолвен застывший, окаменевший страж. Тишина.
Но не шаги ли Анатэмы разбудили тревожное, гулкое эхо? Раз, два — идет кто-то тяжелый. Раз, два — грузно ступает кто-то тяжелый; шаг один, а идущих много; молчит идущий — а уже дрожит тишина и зыблется безмолвие.
Мгновение звуковой тревоги, бессилия и трепетных порывов. Сразу загорается безмолвие желтыми высокими огнями: то где-то внизу, в невидимой земной дали меднозвонким, бунтующим криком кричат длинные трубы, которые несут в высоко приподнятых руках: ибо к земле и небу обращен их призывный, мятежный вопль.
Раз, два — теперь уже ясно, что это движется толпа: ее чудовищный голос, ее слитно-раздельные вопли, шумливая и бурная речь; и на низинах ее, в лабиринте ломаных и темных переходов, зарождается первый, отчетливый звук, скорее слово, скорее имя: «Да-а-ви-и-ид». Вычерчивается резче, поднимается выше, и уже над головами плывет оно на крыльях медных воплей, на тяжких ударах переступающих ног.
— Да-а-ви-и-д. Да-а-ви-ид. Да-а-ви-и-д.
Сливается в аккорды. Становится песней миллионов.
Завывают трубы — звоном звенят медные, хрипом хрипят уставшие — зовут.
Слышит ли их Некто, ограждающий входы? Покрылись стонами серые камни — к ногам поднимаются страстные вопли — но неподвижен Страж, но безмолвен Страж, и немы железные врата. Грохочет бездна.
Единым ударом, раскалывающим землю, обрывается рев медный и крик — и из обломков, как ключ из скалы, разбитой молнией, выбивается нежная, певуче-светлая мелодия.
Смолкает.
Безмолвие. Неподвижность. И ожидание — и ожидание.
Вторая картина
На юге, летний знойный полдень. Широкая дорога на выезде из большого людного города. Начинаясь от левого угла сцены, дорога наискось пересекает ее и в глубине круто заворачивает вправо. Два высоких, старинной постройки, каменных столба, оббитых и покосившихся, обозначают границу города. По эту сторону городской черты, у правого столба, заброшенная, старая, когда-то желтая караульня, с обвалившейся штукатуркой и наглухо забитыми окнами; по краям же дороги несколько маленьких, сколоченных из дрянного леса лавчонок, отделенных друг от друга узенькими проходами, — в отчаянной, бессильной борьбе за существование лавчонки бестолково налезают одна на другую.
Торгуют они всякою мелочью: леденцами, семечками, дрянною колбасой, селедками; у каждой небольшой грязный прилавок, сквозь который эффектно проходит труба с двумя кранами — из одного течет содовая вода, стакан стоит копейка, из другого — сельтерская. Одна из лавчонок принадлежит Давиду Лейзеру, остальные — греку Пурикесу, молодой еврейке Сонке Цитрон и русскому Ивану Бескрайнему, который, помимо торговли, чинит также обувь и заливает калоши; он же единственный торгует «настоящим боярским» квасом.
Солнце жжет беспощадно, и несколько небольших деревьев со свернувшимися от жары листьями тоскуют о дожде; и безлюдно на пыльной дороге. За столбами, где дорога сворачивает вправо, высокий обрыв — куда-то вниз сбегают пыльные кроны редких деревьев. И, охватывая весь горизонт, дымно-синею полосою раскинулось море и спит глубоко в зное и солнечном блеске. У своей лавчонки сидит Сура, жена Давида Лейзера, старая еврейка, измученная жизнью. Чинит какие-то лохмотья и скучно переговаривается с другими торговцами.
Сура.
Никто не покупает. Никто не пьет содовой воды, никто не покупает семечек и прекрасных леденцов, которые сами тают во рту.Пурикес
Сура.
Можно подумать, что все люди умерли только для того, чтобы ничего не покупать. Можно подумать, что во всем мире мы только одни с нашими магазинами — во всем мире только одни.Пурикес