Дина. Нет, послушайте меня. Это очень милый, даже очаровательный человек, но только, кажется, очень несчастный. Дело в том, что ему сорок восемь лет, он уже седой, даже белый, и нынешнею осенью он поступил в университет. Так странно и трогательно видеть его в мундире.
Козлов. Позвольте — это его я встретил, значит, на Никитской. И еще подумал, что это за форма такая, совсем студенческая. Так это он?
Лиля. И я его видела в театре. Такой удивительный, нам с Верочкой он очень понравился.
Стамескин. Кажется, юрист. Я его раза два встречал в университете.
Онуфрий. Бывает на лекциях, не то что ты, Сережа.
Дина. Ну да, этот самый. Давно когда-то, еще студентом, он был сослан в Сибирь, там женился, но жена и ребенок отчего-то у него умерли, и вот… ну, да он сам расскажет, он так трогательно об этом говорит. Очень милый! И я хотела, чтобы вы до собрания сами познакомились с ним, во всяком случае это интересно…
Лиля. Еще бы не интересно! Ведь это совсем как Фауст: был стариком, вдруг сделался молодой, студент, на лекции ходит.
Петровский. Ну, не совсем молодой… Неужели ему сорок семь лет?
Дина. Сорок семь или сорок восемь, наверное не знаю. Он очень сохранился, лицо моложавое, почти без морщин и такое… чистое; и хорошая фигура.
Тенор. И нарочно покороче стрижет волосы — a я бы на его месте такую белую гриву запустил. Ха-ха!
Лиля. Ну, пустяки, только бы не лысый. Ужасно боюсь лысых…
Козлов. Да о чем вы, господа? Лысый не лысый, тут речь о деле идет, а они… Как твое мнение, Костик — выскажись, как наш председатель, ты и устав блюдешь.
Костик. Нельзя принять. Какая бы там у него душа и шевелюра не была, а раз он не стародубовец — в землячество принять нельзя. Пусть идет в свое.
Дина. У него своего землячества нет: та гимназия, где он когда-то учился, не то совсем закрыта, не то перенесена в другой город.
Онуфрий. Вот Мафусаил!
Стамескин. Я стою за прием.
Онучина. Я также. Конечно, принять!
Козлов.
Онучина. Мы не считаем их посторонними.
Петровский. Господа, господа, здесь не собрание! Успеете в субботу наругаться, ей-Богу!
Козлов
Костик. Погоди, Козлов. Стамескин, не хотите ли вы изложить вашу точку зрения? Погоди же, Козлов.
Лиля. Я тоже стою за принятие Старого Студента.
Костик. Да успеете вы, Лиля! Стамескин, за вами слово.
Стамескин. Я нахожу, что вы, господа, ставите себя в очень тесные рамки, в которых скоро задохнетесь от неимения настоящего, живого дела. В то время, когда люди стремятся к слиянию в естественные большие группы, вы устанавливаете какие-то внешние незначительные и даже смешные признаки…
Козлов
Стамескин. Если только вы в нем не родились… Но и тогда он будет только цветом вашей кожи и, стало быть, остается признаком внешним…
Гриневич. Нет, позвольте! Я хочу сказать! О выборах мы потом поговорим, — вы вот что скажите мне…
Костик. Господа! Так нельзя же!
Онуфрий. Оставь, Костя, теперь его все равно не остановишь. Говори, Гриневич, отводи душу.
Гриневич. Господин Стамескин, скажите, пожалуйста: почему это вы, когда все мы пели, изволили молчать?
Блохин. Верно!
Гриневич. Нет, вы не смейтесь, это гораздо серьезнее, чем вы думаете. Мне обидно, потому я и говорю! Я человек робкий, но я не могу молчать, когда господин Стамескин из прин-н-ципа не желает петь. Ведь он не только не пел, а он нас осуждал — верно, господин Стамескин, или нет?
Стамескин
Онуфрий. Вот он римский-то нос, Сережа! Строгий профиль.
— Какая ерунда.
— Тогда не только пение, тогда все искусство нужно послать к черту.
— А птицы могут петь?
— Какие птицы?
— Петухи, например.
— Господа, нужно серьезно… Стамескин, объяснитесь.
— Тише. Тише.
Стамескин. Извольте… Я не вижу цели в том, что вы называете вашим пением. Этими ритмичными звуками, то протяжными, то быстрыми, действующими как наркоз, вы только опьяняете себя; и то плачете вы, как пьяные люди, то смеетесь, но ни доверия, ни уважения к себе не внушаете. И для того, кто стремится к настоящей борьбе и знает, куда он идет, для того всякая песня вредна…
Гриневич. В бой идут с музыкой!
Стамескин. Их ведут с музыкой.