Вот теперь на море глядишь — как я уж привык на него глядеть за тридцать лет, и думаешь: на что же я в Луше этой польстился? И не знаешь. Ну, конечно, личиком она белая, слова нет, а так, росту она не дала, ну, конечно, вертлявость и разговор у ней детский, как все равно на сцене она представляет… Одним словом, помстилось мне, что она, как Феньке далеко не ровня, то это будет мне — лучше не надо… Родство же у ней — наше, рабочее: отец в кузнецах за подмастерье, мать стирать по домам ходила. Этих работ война не могла коснуться; что подковы, например, что белье — это всегда требуется. Ну, конечно, дома своего не имели, квартиру нанимали, потому что оба сильно пьющие были, а я в том же доме, где и они, комнату имел, — вот откуда наше знакомство, а Луше семнадцать лет, и кроме как в кино она любила, никто за ней не замечал… Я же и ей и отцу с матерью книжку свою показал и насчет дома-хозяйства доклад сделал… Коротко говоря, сыграли мы свадьбу, стала у меня законная жена — Луша.
Я это раз ее повел на Корабельную, свое обзаведение, какое Фенькой отнятое, показал, другой раз повел, показал, а потом по всей Корабельной прошлись. «Вот, говорю, выбирай себе здесь место какое удобное и, конечно, имей в виду, — первое удобство — вода, чтобы воду было где поближе таскать тебе… будем насчет домашнего удобства думать». А ей, понимаешь, смешки одни. Об корове ей упомянул, а она мне: «Вот еще, ко-ро-ва! Я их, коров этих, до смерти боюсь. Мне когда сон какой нехороший приснится, это, знай, за мной корова гонится. Гонится, гонится — вот сейчас на рога поднимет… Тогда уж я, конечно, проснусь…»
Я себе думаю: настаивать очень не буду; только вот дождаться, война кончится, дела веселее пойдут, можно готовую себе купить хату и корову на двор привести смиренную-достойную, тогда бояться не будет… У нее же свое на уме. Был, например, там, в Севастополе, каретный мастер Ампилогов — экипажное заведение имел. И вот, стало быть, дочка его старшая, говорили, очень из себя красивая была, с мичманами стала путаться. Путалась-путалась, ну, один мичман ее кортиком и зарезал, чтоб она другому мичману не досталась. Двадцать две раны ей дал. Его — судить, и будто приговор был — крепость на сколько там лет, а он в одно слово — расстрел себе требует. Так ли действительно он себе смерти требовал, только Луша моя об этом одном, как сорока, трещать стала: «Ампилогова, Ампилогова. Мичман, мичман. Любовь, любовь, какую в кино артисты представляют…» А как убитую хоронили, тут уж, разумеется, Луша моя день целый на улице продневала, и, конечно, у нее ведь подруги… Кого она послушать может? Меня, что ли? Подруги у нее главное…
— Пустая, значит, ходила? — осведомился Евсей.
— Хотя бы ж и пустая, — должна она о своем муже думать, а не то что о гулящих девках каких, которых ножами убивают. Думка даже у меня такая была, чтобы нам переехать в Симферополь. Сказал ей об этом — она в дыбошки: «У меня тут отец с матерью, подруги, а в Симферополе что…» Дело тут, конечно, было в подругах, и как все ей тут было известно с малых годов, а главное дело — мичмана тут в белых штанах ходят, вот что. Офицеров гарнизонных — тех по случаю войны с простой рядовщиной шинелями сровняли, а флотские, как раньше они щегольством занимались, так и теперь. Война — своим чередом, а белые штаны своим чередом остаются. Понятно, флотский на своем кораблю сидит и в море с него никуда не скочит — ему защитного цвету не полагается носить.