Народу же округ нас на Нахимовской и на Приморском бульваре — ну, прямо сказать, весь Севастополь, и так что все дивно, без стеснения начальство ругают. Будто офицер австрийский под видом нашего на «Марию» был допущен и адскую машину туда принес, в темном уголочке поставил, — так я слышал, один прилично одетый рассказывал. Потом по-разному говорили, отчего загорелось и взрывы пошли, но в этот именно день, это я помню, так в разных местах говорилось: немец будто какой-то с подарками матросам на «Марию» был допущен, а, между прочим, в подарках и адскую машину пронес, в которой завод часовой был… Тут и Эбергарда-адмирала поминали, что он делал, как «Гебен» нападал… Ему по телефону звонят в четыре утра: «Так и так, замечено — германский броненосец на мине номер пять стоит — взорвать прикажете?» А он, конечно, как сам немец, то и говорит: «Все это одни пустяки и не может быть». Ему в пять утра звонок: «На номере девятом стоит… Прикажете в расход вывести?» А он: «Приказываю я с подобным ко мне не лезть, а то арестую». Вот и весь разговор. А в семь, когда рассвело, «Гебен» пальбу и поднял… Коротко говоря, что тогда говорил народ, то я многое позабыл, только безо всякого стеснения крыли… А потом говорят, какие были с биноклями: «Утонула „Мария“…» А пожар продолжает, между прочим, своим чередом. «Что же такое горит, спрашиваю, там?» — «А это, говорят, нефть, как она такое существо, что и на льду и на воде гореть может…»
Наконец того, мы с Лушей, — а мы с ней как брат с сестрой ходили, — дождались: лодки оттуда к пристани начали приставать. Вот когда народ сильно кинулся. И жандармы стоят в сторонке, ничего сделать не могут, и так были человек в человека влипши, что качались все, как один все равно человек: то назад подадутся, то вперед, а за себя самого тогда я уж не помнил, что я есть… Мы только с Лушей под ручки взялись, чтоб нас дружку от дружки не оторвало… И вот увидали — ведут по лестнице, а там на Графской пристани, лестница такая очень широкая, белая, — ведут оттуда раненых, с «Марии», да не хуже меня, грешного, какой я был, когда оббинтованный, так что родная мать не узнает, а жена уж и подавно… Ко-вы-ля-ют, как все равно по гвоздям их ведут, а тут, конечно, моя Луша врыд, и я своим чередом плачу. Кричали мы им: «Чмелев, кондуктор, жив?» Ну, ихнего ответа не дождались, как все кругом нас свое имя кричали, каждой бабе об своем знать хотелось, и такой поднялся базар с ярмонкой, что уж… не хуже взрыву, одним словом… А потом стали войсками очень сильно народ от пристани оттискивать: узнать насчет Чмелева исключительно стало невозможно… Откачнулись мы на Нахимовскую, думаем: в морской госпиталь идти если, так туда же в ворота не пустят, остается отложить до завтрева. Пошли мы — она идет, плачет, а я утешаю. Потом она — к отцу-матери, а я к себе в комнату и так про себя все думаю: «Должен я ей прощенье сделать, как если Чмелев ее теперь покойник, и до себя допустить». Прошла эта ночь у меня в думках разных, а спать я не спал. Утром же рано я умылся-оделся, жду, когда Луша придет, опять значит, чтобы вместе с нею иттить, однако не дождался: рискнула моя Луша одна пойтить по мытарствам. Конечно, так и выходило пока, что же мне это дело? Чмелев мне ни кум, ни сват, а только жены моей похититель. Так день я этот весь прослонялся по Нахимовской, народу уж было гораздо поменьше, а все-таки еще много: просто сказать, от делов все отбились, и ни на что руки не налегали, как и у меня тоже. С одним, с другим говорю — вижу, теперь разговор уж другой идет: матросня будто сама «Марию» взорвала. «Значит, говорю, сами своей смерти захотели?» А мне в ответ: «Как кому повезет: кому жизнь, кому смерть, а не то что всем подряд, как быкам на бойне…» — «Не понимаю, говорю, ваших я слов». Отвечают: «Войну-то кончать надо когда-нибудь или ей дать до веку продолжаться? А матросы как в тысяча девятьсот пятом начинали, так и теперь… Наши черноморские матросы в этом деле практикованные, даром что тех старых годов теперь мало осталось… Молодые у старых обучились…»