— Я, когда пить начинаю, то так я и говорю откровенно: пью. Встречается со мной кто, спрашивает: «Как, Аполлон, поживаешь?» — «Пью! — говорю. — Деньги у тебя если есть, давай за компанию вместе, а нет, — проваливай». Своих денег на чужих людей пропивать не желаю. У меня семейство есть и тоже в голодный год двадцать первый страдал. А когда работаю, то я уж работаю, вам все это, конечно, известно. Я с мальства пошел по живописной части, а на военной службе служить не приходилось, и Колчаков я никаких не видал, а только, как ты сказал, что на руку он был скорый и шибко дрался, то я тебе скажу про Айвазовского, — тоже человек был знаменитый, не хуже Колчака, только его больше в Феодосии знают, где он жительство имел, ну и, конечно, на весь свет он гремел через свои картины морские. Вот, например, море такое — это ему ничего не стоило срисовать, и получается у него картина, а Америка за нее ему кучу деньжищ дает. А как я в молодых годах в Феодосию попал на работу на малярную, то уж я про него наслышался. Огромный был, как битюг воронежский, рабочих бил — несудом. Жаловаться на него? И думать никто об этом не смей! Как же можно на него жаловаться было, когда он самому Николаю Романову, царю, крестным отцом приходился?! Так что к нему от подрядчика рабочие, что полы красить, что белить стены, потолки, даже и итить боялись. Мыслимое дело было к Айвазовскому итить? Да он в кровь морды разбивал, чуть что не так, не по его вышло. У него ученик был один, тоже живописец, кажись Пикшич фамилия была или же Пишкич, армянин, должно быть, был тоже, а может, караим, и вот — как у него море зачало выходить не хуже самого Айвазовского, тот видит такое дело, подходит к нему: «Ты-ы, сукин сын, что же это со мной делаешь, а? Т-ты-ы лучше меня, что ли, хочешь картины делать?» Ды кэ-эк звизданет ему в ухо, тот парень упал на пол, весь кровью залился. Оглох потом на это ухо совсем. И так что даже живопись с того самого момента бросил. Теперь, говорили мне, так себе по Феодосии ходит, — больше по бухгалтерской части… ну, прошенье кому написать. А как бы он, Айвазовский, по уху его не съездил, из него бы, небось, вон бы какой художник знаменитый вышел. Так и пропал человек зря… от чужой зависти. Ну меня хоть и жучили хозяева и порядочно я тоже бою вынес, все же до дела меня довели. И, конечно ж, мы свое дело знали несравненно с теперешними, например. Встречаю тут раз на бережку — сидит, малюет, один. Говорю: «Где же вы, товарищ, учились, у кого именно?» — «Хутемас, — говорит, — окончил». А, «Хутемас»! Вон как теперь это называется, «Хутемас». Ну, спрашиваю, конечно: «А как, вывески если, можете?» — «Отчего же, — говорит, — вывески, плакаты — это наш первый хлеб». — «Ага, — говорю, — хлеб! Очень приятно слышать от вас, что хлеб. А сколько, хотится мне знать, есть всех шрифтов буквенных?» — «Шрифтов?» — «Ну да, шрифтов буквенных?» — «Да их, — говорит, — до черта, всяких!» — «До черта?! До черта — это вы знаете, а вот вы до точки скажите, сколько их именно?» — «А черт их считал!» — говорит. — «Не знаете? Та-ак, — говорю. — А отчего же я маляр считаюсь, в вашем, извините, Хутемасе этом не обучался, а я знаю?» — «Сколько же их, если знаете?» — «Пятьдесят два шрифта, вот их сколько будет, если до точки!» — «Быть, — говорит, — этого не может!» — «Быть не может! Ага!» Да как зачал я ему считать, какие шрифты есть: и рондо, и готический, и славянский, и прочие, — у него, вижу, прямо глаза на лоб лезут. «Как же вы все это, — говорит, — запомнили?» Вон ему что удивительно даже, хутемасу этому: как я запомнить названия мог, а об том уж не думает, как с одного шрифта на другой не сбиться. Об этом уж он молчит. Да его если как следует в работу взять, он, небось, кисти новой подвязать не умеет. А у хозяев малярам, бывало, как. Придешь наниматься к подрядчику: «Дай, дядя, работу». — «А ну-ка, — скажет, — племянничек, кисть подвяжи попробуй, а я погляжу». И чуть что ты не коротко подвязал, он тебе: «Лети, таких нам не надо! Материал только чтобы зря портить!» Вот я в Феодосии тогда у одного такого подрядчика и работал, и уж он мне цену настоящую знал, только что ее не давал, разумеется. А знать — знал. Вот один раз посылает меня к Айвазовскому: «Аполлон, поди ему две шифоньерки под красное дерево разделай». Я это в дыбошки: «Да ни в жизть! — говорю. — Да боже збави! Я ще калекой не хочу ходить». По-ка-тывается мой хозяин. «Иди, ничего!..» — «Вам-то, — говорю, — конечно, а у меня уж жена приобретена, первого ребенка от меня носит. Разве я с ним, с таким чертом, справлюсь? Дарма что он старик!» — «Да это же, — говорит, — не в комнатах шифоньерки, это ж совсем на кухне!.. Станет он в комнатах у себя фальшивого зайца держать. Иди знай, ничего!» Ну, одним словом, и места мне не хотелось терять, — пошел на отчай души. Шифоньерки действительно на кухне были. Ну, я их еще тут от кухни в бочок, в коридорчик такой выставил, а сам думаю: чуть он ко мне с рукой своею, я тогда за шифоньерки да в дверь — и драла! Кончил я свое дело, разделал под красное дерево. Докладывают ему, а я жду, холодаю. Смотрю, — идет. Здоро-вен-ный! Я это, конечно, как по приличному требуется. «Вот, — говорю, — ваше превосходительство» — а сам пячусь все, пячусь и во все глаза на его правую руку смотрю. Поглядел он мою работу, говорит, — грубо так, как все равно протодьякон: «Ага! Та-ак! Ничего!.. Хорошо!» — а сам правую руку поднял. Я думаю: «Ну, сейчас удружит по уху». Подался от него к двери, а он это кошелек из кармана вынимает, полтинник в нем достает, мне протягивает: «На! На чай!» Смотрю я на тот полтинник новенький, а сам думаю: «Брать или не надо? Как бы не приманил полтинником этим да не звякнул!» Ну, однако осмелился, руку свою за полтинником протянул, зажал его в кулак, да как шаркнул в дверь! И даже «покорнейше благодарим» забыл сказать. Вот до чего он мог робость нагнать на человека! Оч-чень дерзкий был на руку старик. И вот так до самой смерти своей держал, а искусства свово никому, однако, не передал, шалишь! Чтоб выше его никого не было, — вот до чего вредный был, — у-ух, и вредный!