— Что ж так? Или там, на чужбине, ничего не нажил?
— Не довелось. А ты кто будешь? — Слезливые глазки без ресниц насторожились. — И чего здеся?
— Тебя встречаю. Сам я колхозный пасечник. Тоже Застрожный. Петр Игнатьевич.
— Петро Застрожный? Случаем не родак мой?
— Однофамильцы мы. На Кубани-то Застрожных много.
Вишняковская «Волга» приняла на свои рессоры гостя в черкеске и оставила аэровокзал. Точно бы понимая, что мешкать ей нечего, она понеслась сперва по асфальту, что сизой стрелой пронизывал степь, затем свернула влево и помчалась вдоль нескончаемой лесной полосы, а следом за ней серым хвостом вытягивалась пыль. Казалось, машина мчалась, не касаясь колесами отлично отутюженной дороги.
Петр и Евсей Застрожные сидели молча, как бы прислушиваясь к этому убаюкивающему, как шум мельничного жернова, шуршанию колес. Может, они молчали; потому, что не знали, о чем им следовало вести разговор? Евсей Застрожный гнул спину и искоса поглядывал на поля. Пшеница и пшеница, как море, ей не было ни конца, ни начала. Куда ни посмотри — в разгаре летняя страда, и ровные пояса валков тянулись и тянулись по стерне до горизонта. Небо высокое и синее-синее. Земля дышала теплом, ни ветерка, ни холодка от тучки, знойно уже с утра. Шли комбайны один за другим. Опущены подборщики. По ленте транспортера, как по неширокой речке, плыли и плыли колосья. Над соломотрясами курчавился рыжий дымок. Моторы пели хором, грузовики шумно, с ветром обгоняли «Волгу», так что набухал прикрывавший в кузове зерно брезент. И всюду зерно. Крупное, наливное, не зерно, а россыпи червонного золота. То оно встает колосьями, то рекой льется из комбайнов в кузова грузовиков, то на токах поднимается ворохами. Золотые курганы — да и только!
— Хлеб насущный… Сколько хлеба, — грустно, как бы сам себе, сказал Евсей. — Чье же это добро?
— Наше, — ответил Петр Игнатьевич. — Вишняковского колхоза «Эльбрус».
— А чьи машины?
— Тоже наши.
— Много их?
— Да немало.
— Большая у вас тут машинация!
— Может, не машинация, а механизация?
— У нас говорят — машинация.
— Где это — у вас? В Америке?
— Евсей не ответил. Снова наступило молчание, и длилось оно долго. Петр Игнатьевич присматривался к своему однофамильцу. Лицо у него не то что старое, а измученное, худое и болезненное. «Или недоедал все эти годы, или в нем сидит хворь какая-то? — думал Петр Игнатьевич. — Смотрю на него, и почему-то он кажется мне похожим на того коня, что сбежал из табуна. Пока был конь при здоровье — летал по заморским странам, топтал чужую землю. Когда же копыта поизносились и пришла пора сходить в могилу, припомнил родной табун. На колени упал, землю целовал. А не подумал, что в том табуне теперь все для него чужое, а земля стала мачехой. И в Вишняковской он никому не нужен, никто он средь нас, и потому нету к нему человеческой жалости. Выветрилось из него все нашенское, все то, что именуется родным. И что ему нужно в Вишняковской, и за каким дьяволом сюда прилетел? И почему не помер там, на чужбине? Нету в моей голове ответов — вот в чем беда…»
Пасечника удивляло и то, что в этом поджаром старикашке было что-то неприятное и отталкивающее. И хотя Евсей старательно приоделся в казачью одежонку, видимо желая внешним своим видом показать, что он свой, а все равно ничего ни своего, ни родного в нем не было. Поношенная кубанка с желтым верхом была ему не к лицу, раскинутый на спине башлык — лишним и смешным. «Запорожские» усы ничего не меняли и лишь выражали все ту же отчужденность. Даже запах от него исходил какой-то странный, не кубанский. Особенно же чужими и неприятными были его маленькие глазки без единой реснички, беспокойные, по-воровски пугливые и злые.
— Ты что, дружище, так вырядился? — спросил пасечник.
— А что? Рази нельзя?
— Не то что нельзя, а жарко. Да и вообще ни к чему. Или захотел посмешить людей?
— Разве казачье уже не носят?
— Давно перестали носить.
— А как же казаки обходятся?
— Да и казаков уже нету.
— А кто же есть?
— Люди. Советские.
Только теперь Евсею Застрожному стало жарко. Он расстегнул бешмет. Рукавом черкески вытер взмокревшую лысину. Тяжело вздохнул и надолго задумался. А пасечник, посматривая на загрустившего Евсея, хмурил брови.