Но дело-то все было в том, что большинство безумцев почему-то лишены нормальной способности хоть сколько-нибудь обратимо мыслить и действовать даже в примитивных умственных и житейских ситуациях. Дьявольская какая-то сила заставляет их еще больше и хитроумней утверждаться во всем бредовонавязчивом, сардонически же ухмыляясь над нашими попытками сердобольно возвратить их к действительности. Сила эта обезоруживает и их самих, когда вдруг задумывают они совершить самоубийство, и нас, пытающихся всякими разумными доводами удержать несчастных от безумного шага. Иной безумец, остолбенев от ему одному известного видения либо от соблазнительной мысли, от которых нормальный грешник нехотя и с зубовным скрипом, но всенепременно открестился бы, движется и движется неостановимо, хотя возможностей-то остановиться, – думаем мы, тоже остолбеневая от ужаса, – миллионы вокруг, он все неостановимо движется, и ничто не может его устрашить в этом роковом движении – ни казнь, ни гибель под колесами поезда, ни муки пожизненного гниения в дурдоме, ни весьма доказательные картины разверстого ада, ни страдания и вечная пытка укорами совести всех его близких… Он движется, и шаги его и мысли необратимы.
Да что, собственно, говорить об одиноких несчастных безумцах, когда целые сообщества людей ведут себя не менее загадочно и самоубийственно даже в наши, самодовольно гордящиеся своей просвещенностью времена, а от людей, правящих этими сообществами, то есть от политических лидеров и от правительств, вроде нашего правительства, за версту уже несет, уже шибает вам в носопырку не-обратимостью… необратимостью… необратимостью, которою пропитаны они сами с ног до головы, и мысли их, и бешеная их утвержденность в бредово-навязчивом, а главное – самоубийственное движение к немыслимой жизнедробилке и бойне.
Они движутся. Они движутся, насильно вогнав нас в жуткие свои стези и сделав нас – хихикаем, господа, сардонически – замудоханной частью этого унизительного движения, не лишенной некоторого здравомыслия, совести, духовного беспокойства и тоски по достоинству и свободе.
Они – несправедливо было бы позабыть об этом – тоже втянуты в это трагикомическое бесповоротное следование черт знает куда не по своей воле, но по добровольно унаследованной инерции, и, однако ж, позвольте спросить, господа, как воскликнул однажды в пустопосудной очередище молодой разжалованный социолог, позвольте вас спросить: сколько нам с вами еще грохотать всеми мослами по горбатой одноколейке пятилеток вслед за пыхтящим, гудящим и смердящим правительством без наличия у нас – дай-то Бог, чтобы только не у него, – естественнейшей из возможностей – возможности остановиться, отдохнуть и по сторонам оглядеться, а быть может, и хлебнуть животворного кипяточка реформ, макая в эту душевнейшую из жидкостей несчастный замусоленный сахарок и черствый хлебушек жалких наших и скромных социальных надежд?.. Сколько?.. Куда ты несешься, правительство?.. Кто тебя остановит?.. Нет ответа…
Вдруг моему знакомому удалось непонятным для него образом – то есть благодаря мгновенному удачному совмещению разных мелких обстоятельств жизни, а может быть, после тайно заключенной конвенции между живою плотью большого плененного пальца и отверстием в монументе – неожиданно удалось высвободиться. Высвободившись, он подтянулся, позабыв про боль в пальце, и, разумеется, не мог видеть, как кровь из него – она просто била из порванного сосудика – вымазала бронзовую шинель «железного» чекиста.
Высота для бывшего альпиниста была смехотворно небольшой. Он скинул с ноги наземь второй штиблет, чтобы не скользил по металлу плеча, встал во весь рост на это плечо, держась за правое массивное ухо и несколько возвышаясь над засоренным птицами затылком. Он чувствовал еще острее, с тоскливою ущемленностью сердца, не только ничтожество свое и бесчеловечную несоразмерность с мертвым изваянием – чувство, внушенное всем нам с юных лет чтением поэмы А.С. Пушкина, – но, не выпуская еще из зубов куска обоев в желтый, синий и красный цветочек, чувствовал он нахождение существенно уменьшившейся в размерах фигуры своей под всесильной защитой любимой громадины.
Громадина же слегка подрагивала от сотрясения автомобилями поверхности земли, подрагивала слегка от подземного движения поездов метро и возносила моего знакомого над всем центром столичного города. В ней то взвывало что-то, то глухо гудованило, то обширно и ровно шумело от проникавших в нее каким-то образом сквозь дырки в металле звучаний внешней городской жизни.