То, что увидели вдруг следователи, каратели, шпионы и контрразведчики, давненько ожидавшие от народа – именно от народа, а не от публики – всего, что угодно, привело их в совершенное замешательство с дополнительной устрашенностью перед нерепрессированным до сих пор призраком непредвиденности.
Бездонная, при всей ее внешней примитивности и доступности, мысль Декарта была намеренно перевернута моим знакомым с ног на голову – перекантовке такой он выучился у Маркса-Энгельса, – и обыватель вынужден был, повинуясь некоему инстинкту ума и зрения, встать, как говорится, раком, глядя себе между ног, ворочая головой и вычитывая перекантованную эту мысль в позитивном виде.
Начальство, тоже столпившееся у окон учреждения, было ошеломлено видом массового нагибательства и странным выворачиванием между ног людских голов, красных от прилива к ним – как это и должно быть в подобных случаях – потоков крови. Непонятное общее кривляние кем-то неистово облаивалось, и начальство, глянувшее первым делом вниз, перевело взгляд на памятник своему святому Феликсу Эдмундычу. Тут-то оно и увидело нашего безумца в родственной генеральской форме, существенно не изменившейся после смерти Хозяина, но, как мы знаем, висевшей клочьями на возмутительном демонстранте. Увидело начальство и «открытие» моего знакомого. Прочитало его. Перечитало. Не могло, надо сказать, моментально не оценить полезной правительству и его органам логики, которая, подумалось в те минуты начальству, не только вертится, стерва эдакая, в голове у него самого с семнадцатого года в бессловесной форме, но твердо руководила и руководит всеми его действиями в эпоху вынужденного лавирования в угоду тухлым либералам – партнерам по детанту…
Демонстрант был вне себя от счастья, что замечены кем следует он и его открытие, но тут, словно по команде, разом погас свет во всех окнах учреждения. Он перетрухнул. Псих психом, а стало ему как-то слишком ясно, что близится принятие мер, надвигается на него со стороны судьбы новая страшная и мрачная туча.
Вслед за окнами погасли и прожекторы вечерней подсветки. Вся площадь – действительно, как перед грозою, – погрузилась в темень, особенно густую в столичном городе, так и спирающем камнем зданий небольшие свободные пространства площадей и улиц: это погасли яркие площадные фонари. На всех дохнуло грозным хладом всесильной, отработанной в совершенстве оперативности, которая, хоть она и устрашает обывателя до замедления дыхания, а порою и до судорожной приостановки мыслительной деятельности, но не гонит его по домам – укрыться побыстрей от нее к чертовой матери, – а, наоборот, приковывает магнетически к месту. Происходит это от почти непревозмогаемой страсти к соглядатайству, более сильной, чем даже страх проверки документов, обыска и задержки для выяснения кое-каких обстоятельств. Мертвая тишина, предшествующая обычно, словно в театре, началу принятия оперативных мер, нарушалась, как пишут в таких случаях очеркисты газет, скулежным воем и жалобным взвизгиванием Алкаша, припугнутого всем происходящим.
И мой знакомый завсхлипывал вдруг от полного одиночества и ужаса перед городской тьмой, завсхлипывал, заплакал, как мальчишечка, затерявшийся вдруг в зарослях леса и оставшийся один на один перед скрытым во тьме ликом всеустрашающей ночи. Собака, нервно воспринявшая его сиротливое состояние, взвыла еще истошней и отчаянней, а он, растроганный там, наверху, хоть чьей-то сер-дечной близостью и участием, заплакал совсем уже навзрыд, заплакал плачем, успокаивающим на миг любое смятение безумного мозга и тоскливый страх растерянной души, и, заплакав, прижался всем телом, продрогшим уже от надземных сквозняков, к теплому, не остывшему после стояния на майском солнышке железному истукану.
Иногда не может сердце не смутиться того, как бездарно, безвкусно, бездумно и беззаботно использует наше имперское правительство в своих пошлейших «мифологических» целях истинно невинное вещество природы.