— И ты, Санхо, покидаешь меня!.. мог бы воскликнуть г. Струве, если бы в нем самом оставалась хоть капля дон-кихотовой веры. Но у него не хватает энергии даже и на такое восклицание. Он просто печатает г. Изгоева рядом с собою, как если бы тот по-прежнему подбирал словесные крохи с его публицистического стола, а не издевался открыто над ним и над его «верой» в оздоровление власти. А раз уже Санхо-Изгоев издевается над государственно-идеалистическим консерватизмом, значит только и остается, что принять к руководству совет портного Петровича: шинель сия негодна, — нужна новая, — а старую следует просто отдать на портянки.
"Киевская Мысль" N 46, 15 февраля 1914 г.
Думский локаут
События 1905–1906 годов показали бюрократии, что дело обстоит несколько сложнее, чем это представлялось ей в ее самобытной простоте. Поэтому, разогнав две первые Думы, бюрократия не решилась оставаться в до-революционной пустоте, без всякого представительства. Она решила приспособить этот чужестранный аппарат так, чтоб он, не стесняя свободы ее действий, давал ей в то же время возможность в любой момент ориентироваться (разбираться) в политических группировках и классовых притязаниях. Этой именно цели служил государственный переворот 3 июня 1907 г., из которого вышли третья и четвертая Думы. Столыпин рассматривал Думу как свой подручный приказ по общественным делам и в меру этой оценки отпускал ей свое внимание и уважение. Но «руководящим» партиям казалось и того уж довольно, что их вообще терпели. Гучков изогнувшись снимал пушинку со столыпинского обшлага, а Милюков посылал Родичева, невзначай брякнувшего правдивое слово, извиняться пред его высокопревосходительством. В психологии не только право-октябристского большинства, но и так назвавшей себя "ответственной оппозиции" лезли наружу все черты политического содержанства. Совершенно, как щедринская мещанка, которая попала в помпадурши, третья Дума восхищенно спрашивала каждый раз своего помпадура: "И за что ты меня, глупую бабу, полюбил?" Дворянская реакция неограниченно господствовала во всех областях общественной жизни, и если бюрократия не учиняла окончательной расправы над Думой, то только потому, что каждый новый удар сверху падал на "народное представительство", точно на тесто в квашне, не встречая никакого отпора.
Четвертая Дума переняла целиком политическое и нравственное наследство третьей. Но ей приходится существовать в другую эпоху. Самое смелое слово, сказанное рабочими представителями третьей Думы, замирало почти без отклика в те страшные годы экономического истощения и политического упадка. Другое дело теперь. На фоне политического подъема четвертая Дума выступает еще более мрачным и отталкивающим пятном, чем третья. Но в то же время каждый протест изнутри ее находит широкий резонанс; между словом и делом уже нет больше той пропасти, что в первое пятилетие контрреволюции, и мужественно сказанное с думской трибуны слово звучит уже не как «громкое», а как грозное слово.
Столыпинские министры с высокомерием победителей пропускали мимо ушей речи социал-демократических депутатов в 3 Думе; "от слова не станется", говорили они себе, твердо зная, что это слово, погребенное в стенографических отчетах, почти не доходит до массы. Но у горемыкинских министров от этой высокомерной беспечности не осталось и следа. Масса стала за это время другою, совсем иная чуткость политического слуха у нее теперь, а между этой массой и ее депутатами натянулись многообразные связи и в первую голову — рабочая печать. Теперь господа министры бросаются в другую крайность: они начинают думать, что всеобщее недовольство порождается думскими речами; что стачки и демонстрации выходят непосредственно из гортани Чхеидзе или Малиновского*
. В то время, как управление по делам печати, градоначальник, типографская инспекция, прокуратура и все их административные родственники и свойственники неутомимо гоняются за печатной бумагой, разрушающей гранитные основы порядка, — в это время г.г. министры покидают все прочие государственные заботы для тщательной цензуры социал-демократических речей.