— Хлеб… Разве это можно назвать хлебом?
— Вы бы предпочли булку, не правда ли?
Жулавская пожала плечами.
— Ну, ясно. Вы предпочли бы булку. И, разумеется, даровую. А на фронте пусть бы хоть с голоду мерли. Вы знаете, сколько муки нужно для фронта?
— Меня эти дела не интересуют, я в этом не разбираюсь.
— А в чем вы разбираетесь? В том, чтобы жить на даровщинку и объедать совхоз?
— Ужасно я его объела… И вообще я не знала, что вы здесь ведете бухгалтерию.
— Вы прекрасно знаете, что я не веду бухгалтерии. Просто мне неприятно смотреть на паразитов.
— Прошу оставить меня в покое, это не ваше дело.
— А чье же?
— Даже этот… директор ничего мне не говорит.
— Очень жаль. Но мы тем более обязаны вам это говорить.
— Это почему же?
— Потому что у вас стыда нет. Потому что вы всех поляков срамите.
— Скажите пожалуйста, какой патриотизм… Я даже не думала, что вы считаете себя полькой.
Лицо Ядвиги потемнело.
— А кем же мне себя считать?
— Не знаю, не знаю… — кисло улыбнулась Жулавская. — Я полагала, вы считаете себя… местной.
— Местные здесь разных национальностей.
— Вот именно.
— Да оставь ты ее в покое, — вмешалась, наконец, Анастасия Петровна. — Что уж, старуха она и работать не привыкла. Трудно ей.
— Она моложе вас. А вам разве не трудно?
— Мне-то? Нет, мне не трудно. Ведь для кого работаем? Для фронта, а там и моя Фрося. Да и кроме того… Живу я давно, много чего в жизни видела. Молодость у меня пропала зря. Я тогда в помещичьей усадьбе работала. У графа. Вот где было трудно! Эх, что вы теперь знаете, что вы можете знать!.. Бывало, каждую корку слезами поливаешь. А сейчас что? На своем работаю. Почет, уважение имею. На старости лет читать-писать меня советская власть научила. Фермой дали мне заведовать, доверили. Даже в газетах про меня писали. А что я раньше была? Темная, безграмотная девка, которую всякий мог обидеть. Я как подумаю о своей молодости, так уж и не знаю, когда я была молода, тогда или теперь? Эх, если бы не война, если бы не война! Посмотрела бы ты, какая бы у нас тут жизнь была! Ведь уже вылезли из нужды, уже вышли на широкую дорогу. Кому это снилось в старые времена, чтобы и клубы, и библиотеки, и театр, и кино — все чтобы для простого человека было! Я вон и на съезды ездила, и перед правительством с трибуны выступала, и сам Сталин слушал, когда я говорила… А ты говоришь, трудно, мол, мне. Нет, я своих лет и не чувствую, работа моя веселая и старость у меня молодая, да и какая это еще старость! Эх, кабы не война… А теперь ты на Жулавскую погляди — что она в жизни знала? Кислая, видать, была жизнь, хоть не голодная и не трудная, но и безрадостная, если она так безо времени постарела. Да и сейчас… От дому далеко, всех своих с этой войной порастеряла, тоже не легко человеку.
— Даром вас объедает, могла бы работать.
— Э, милая моя, сколько уж там она съест… Попрекаете вы ее, попрекаете — и что из того? Сами себе кровь портите — и все… А вы внимания на нее не обращайте, лучше будет.
— Вы бы послушали, что она говорит про вашу страну…
— А пусть говорит. Не отвечай ты ей, так она и говорить не станет, не перед кем будет. С людьми надо терпение иметь.
Но Ядвиге казалось, что все они тут чересчур терпеливы — и Анастасия Петровна и Матрена. Даже Павел Алексеевич спокойно относился к тому, что госпожа Жулавская все еще «присматривается», и не настаивал, чтобы она, наконец, приступила к какой-нибудь работе.
— Жаль мне ее, — объяснял он Ядвиге. — Негодяй-офицеришка бросил старуху на произвол судьбы, обокрал жену… С дочерью она не поладила и осталась одинокая, бездомная, непривычная к работе… Что уж ей кусок хлеба жалеть? Пусть привыкнет, присмотрится, самой захочется что-нибудь делать.