Все следующие дни она продолжала «присматриваться» в поисках работы, достойной ее общественного положения. Постепенно выяснились некоторые подробности, частично объясняющие ее неприязнь к людям, с которыми, казалось бы, она должна была во всем сойтись. Во-первых, она была не полковницей, а лишь тещей полковника. Во-вторых, этот полковник в сентябрьские дни тридцать девятого года, погрузив чемоданы в лимузин, забыл, в качестве дополнения к чемоданам, захватить и жену; ее место в лимузине заняла некая панна Мушка, машинистка из его отдела. Тем меньше, разумеется, думал он о теще. Лимузин с панной Мушкой, с полковником и чемоданами, в одном из которых заключались меха и драгоценности полковницы, благополучно добрался до румынской границы. И вот свое священное негодование против зятя госпожа Жулавская перенесла на все эмигрантское правительство и его армию. Вдобавок перед поездкой в Южный Казахстан она поссорилась с дочерью и очутилась в городке одна-одинешенька, надоедая встречным своими претензиями и кислыми замечаниями о «наших господах министрах» и «нашем генералитете». В отместку уполномоченный посольства и вся его канцелярия с большим удовольствием заговорили о том, что она вовсе не полковница, а только выдает себя за нее. В конце концов отношения настолько испортились, что Жулавская решилась на «героический» шаг: уехать в совхоз. Они еще пожалеют, что вынудили ее просить помощи у большевиков! Пусть, пусть все узнают, как у нас поступают с людьми! Подумать только: она — теща полковника, вдова помещика, женщина из хорошей семьи, брошена в большевистский совхоз, на тяжкий труд, на унижение и обиды…
В глубине души ей не верилось, что с ее решением так легко примирятся. Они поймут, что наделали, они испугаются, будут искать выход из неловкого положения. За ней приедет сам Лужняк, извинится, попросит прощения. Ну, разумеется, она не так-то легко простит, пусть они еще подождут, помучатся, прежде чем она согласится вернуться в городок. Правда, никто ее не удерживал, когда она оттуда уезжала, — но это, конечно, потому, что они не верили в серьезность ее решения. Теперь небось спохватились… Можно себе представить, какой скандал там разразился!
Но пока что-то никто за ней не ехал. Между тем здесь на нее уже косились, и — что самое странное! — не большевики, а свои же поляки. Павел Алексеевич сразу дал ей комнату. И в столовке, когда она приходила поесть, ее ни о чем не спрашивали. А вот эти две подозрительные женщины, польки, оказались хуже всяких большевиков. Эти не упускали ни одного случая, чтобы не сказать что-нибудь о дармоедах или не спросить ее, как она себя чувствует и не утомилась ли, боже упаси… А сами работали совсем как простые бабы. Босиком, повязав головы ситцевыми платками, они копались в навозе, словно ничего другого в жизни не видели. И что за разговоры они ведут! О баранах и овцах, о свиноматках и хряках, грубые, бесцеремонные разговоры, в которых все вещи называются своими именами. И с каким непостижимым, дикарским увлечением они говорят о корме для свиней, об овечьем руне! Госпожа Жулавская даже удивлялась, что все это говорится по-польски. Она бы еще поняла, если бы об этом разговаривали здешние большевики или «хохлушки», которых здесь была уйма, но польки? «Впрочем, какие это, прости господи, польки!» — утешала себя Жулавская, наблюдая с насмешливой улыбкой, как потная, запыхавшаяся Роек купает в корыте поросят и с увлечением рассказывает что-то помогающей ей девушке. И этот язык! Она сама знала русский — ведь она воспитывалась в Царстве Польском. Но разве это русский язык? Странная смесь: украинские и казахские слова, каждый говорит, как хочет. И этот дикий современный советский жаргон. Сокращения, которыми все легко оперировали, даже и эти две…
Часы еды стали для нее часами пытки. Жестяные ложки были выщерблены, тарелки сделаны из грубого сероватого фаянса… Но не это было самое плохое. Больше всего ее мучила мысль, что вот она сидит за одним столом со скотницами, со всякими свинарками, доярками, которых она не пустила бы к себе в дом даже в качестве прислуги. А тут они нисколько ее не стесняются, ставят локти на стол, шумно выскребают ложкой тарелки, подбирают остатки еды хлебом.
Жулавская сидела за столом, неестественно выпрямившись, прижав локти к бокам, ела маленькими кусочками, всячески подчеркивая изысканность своих манер. Морщась, жевала черный хлеб и со скучающим лицом, выражающим покорность судьбе, медленно черпала ложкой гороховую похлебку. Ядвиге тошно было глядеть, как Жулавская, осторожно помешивая ложкой суп, взирает на него, как на нечто совершенно несъедобное. Весь процесс еды Жулавской был сплошным актом мученичества и тихим, но красноречивым протестом. И Ядвига с изумлением заметила в себе новую черту: ей совсем не хотелось избегать этой женщины — наоборот, хотелось с ней встречаться, преследовать ее, ссориться с ней.
— Вы, кажется, давитесь этим хлебом? — тихонько спрашивала она, глядя, как морщится полковница, жуя хлеб.
Та поднимала глаза к небу.