И когда взошло солнце и все они темные сгинули куда-то, не осталось ни одной темной, никого не осталось на Невском, только городовые в белом, Маракулин повернул по Литейному к Финляндскому вокзалу.
Он вдруг решил, – это как-то само собою решилось: он поедет в Тур-Киля на дачу к Василию Александровичу, к Вере Николаевне, к Анне Степановне, они, ведь, его сколько раз выручали, они его выручат, они ему молока дадут, ему есть хочется, – ему, ведь, всего двенадцать лет! – они ему молока дадут.
Была троицкая суббота – канун Троицы, и по Литейному уж везли троицкие деревца: кудрявые зеленые возы тянулись по улице, такие зеленые – молоденькие березки.
На Финляндском вокзале поездов еще не было и пришлось бы ждать, а сидеть на вокзале не хотелось, и Маракулин пошел по шпалам, но, пройдя немного, у моста сошел с путей, сел у канавы и заснул.
И спал он крепко, как спал, должно быть, Плотников те двое суток своих в несчастном жестоком запое.
Когда же Маракулин проснулся, был вечер – конец субботы. И снова пораженный внезапной сумрачной мыслью, что срок ему – суббота, он поледенел весь. И не хотел верить сну своему и верил и, веря, сам себя приговаривал к смерти.
Родится человек на свет и уж приговорен, все приговорены с рождения своего и живут приговоренными и совсем забыв о приговоре, потому что не знают часа, но когда сказан день, когда отмерено время и положен срок, указана суббота, нет, это уж выше сил человеческих, данных Богом человеку, которого, наделив жизнью, приговорил, но и час смерти утаил от него.
И суббота наступила, суббота подходила к концу, срок настал и час близился.
А на его ровном и прямом безнадежном пути, где пропала последняя тень и след надежды, тихие и цепкие, как червячки, злые темные силы надвинувшегося отчаяния догрызали последние связи его крепкой основы жизни.
Трудно ему было отрываться от жизни.
А может быть, сон-то сном, а на проверку совсем и не то выйдет, почему это он так поверил сну? И разве можно верить какому-то сну, этак, пожалуй, Бог знает, до чего дойти можно! И почему он Акумовне не рассказал этот сумрачный сон свой, ну пусть бы Акумовна сообразила, она, ведь, божественная, она сказала бы, правда или неправда.
Маракулин, заволновавшись, бросился к трамваю, уже сел в трамвай, но, вспомнив, что у него нет ни копейки и последний завалящий гривенник он в пивной оставил, соскочил и, чуть не обгоняя трамвай, побежал на Фонтанку.
И он добежал до Фонтанки до Буркова дома, но в квартиру не легко ему было проникнуть. Ему казалось, что звонил он с полчаса, по крайней мере, а никто не отпирал и не подавал голоса, и бросил он звонить, принялся стучать в дверь, но и на стук никто не отозвался, в квартире было тихо и только ветер посвистывал в щели – должно быть, трубы в печах были раскрыты, жутко посвистывал ветер.
Еще позвонил, Маракулин еще постучал, постоял, подождал и спустился в швейцарскую, но и Никанора не оказалось – куда-то в лавочку ушел, а Ванюшка, Никаноров сын, ничего не знает: видел Акумовну поутру и больше к ней не подымался, Акумовна дома, а сам все смеется чего-то.
А если дома она, то отчего не отзывается и дверь не отпирает, ведь он же с полчаса звонил, по крайней мере, и стучал не меньше, уж не померла ли старуха?
И он вышел в переулок и, зайдя в ворота, пошел к черному ходу. Странно, подымаясь на лестницу, вдруг услышал, как звонят к всенощной у Воскресения в Таганке, и в тревоге удробило сердце.
Дверь в кухню оказалась незапертой. Акумовна сидела у плиты, и голова у ней была повязана белым, – в белом платке. «Мать будет в белом!» – вспомнились ночные слова из семицкого сна. И перед Акумовной на блюдечке лежали два яйца, третье яйцо она ела. «Фунт! – мелькнуло у Маракулина, – вот он какой фунт!»
Акумовна не улыбалась, и глаза были чужие, какие-то выпученные. И не Акумовна это у плиты сидела, нет, только похожая на Акумовну. И ужас обуял Маракулина.
– Батюшка, барин! – поднялась вдруг Акумовна, но не своим голосом сказала она, сиплым пропойным, только похожим на Акумовнин.
И, потеряв последние силы, Маракулин схватился за косяк двери и застонал.
– Батюшка, барин, Господь с вами, батюшка, барин, Петр Алексеевич, сейчас самоварчик, сию минуту! – затопоталась по-настоящему настоящая Акумовна и, бросив яйцо, ухватила со стола красный журавлевский самовар, застучала трубой.
Маракулин опустился на Акумовнину табуретку, но сказать ничего не мог, сжимало горло и губы дрожали.
– Батюшка барин, – топоталась Акумовна около самовара, – со мною-то что было, и чуть было не померла я, да спас Господь, смиловался.
А с Акумовной подлинно такое было, – и как это она еще не свихнулась, – действительно, спас Господь, смиловался. И уж не мудрено, что ни звонка, ни стука она не услышала. И как еще Маракулина она признала и голоса хватило у ней слово сказать, и помогут ли ей яйца, а ела она их, чтобы, хоть сипло, да все-таки говорить, не мычать по-коровьему, замычишь и по-коровьему!