Был на мостике. Водяные долины и горы невероятно огромны, взлет носа страшный, ветер с дикой силой валит с ног.
К вечеру стало класть на борта.
Сейчас резко-ясная лунная ночь. Так мотает, что лежал в каюте на полу, — на койке не удержишься. По круглому синему стеклу иллюминатора носился чистый, яркий кружок луны и с ним какая-то большая голубая звезда. Кое-как поднялся, глянул в иллюминатор — все море облито фосфорическим блеском. У борта оно в черно-вороненых провалах и в громадных взмыленных гребнях вздымающихся холмов.
Добрался — где бегом, где ползком — до кормы: страшный размах ее вниз и вверх и совершенно необыкновенный след от винта: зелено-голубой, купоросный, слепящий.
Третий день в этом сумасшедшем море.
Вчера вечером совсем погибали. Весь день бешеная зыбь, вся рябая от урагана, по ней — несущаяся метель пены. Около восьми ветер достиг почти предела — одиннадцать баллов — и нас вдруг положило плашмя набок. Был истинный ужас. Все летело, грохотало, билось. В кают-компании как дьявол сорвался с буфета медный чайник с кипятком для чая. После того пошло еще пуще валять. Руль не действовал, винты крутились в воздухе. Так мы бились несколько часов — истинно между жизнью и смертью, пока не выбились за маяк Меттелина. Тут, в час ночи, крепко заснул наконец.
Дарданеллы, уже Дарданеллы. Ясное и тихое утро, ледяная южная весна, еще голые деревья. И все это вместе с мирным ощущением стран уже совсем своих, столь давно не виденных.
И удивительный закат после Галлиполи. Удивительная густота синевы гор, за которые садилось червонное солнце, лившее на мраморную воду след огненного сиропа.
Ночью, поздней, меня разбудили возле Сераля. Холод, тишина, мертвый штиль. Все берега в чем-то сказочном матовом: в этом матовом — огни, далекие и близкие, золотые, недвижные, и привидение, призрак Стамбула.
Сейчас входим в последний, в Одесский порт. Все втайне взволнованы. С мостика все время ровная, неспешная команда. Капитан стоит в сдержанной, несколько торжественной позе. Сдержанно, как бы бесстрастно вступает наконец в команду сам:
— Пять градусов лево.
Рулевой отзывается в тон ему:
— Есть пять градусов лево!
Капитан роняет, не оборачиваясь:
— Лоцманский флаг.
На мостик взбегает второй помощник и отдает честь капитану по-военному:
— Есть лоцманский флаг!
Капитан прежним тоном:
— Пять градусов лево.
Рулевой нотой выше:
— Есть пять градусов лево!
— Так держать.
— Та-ак держать!
Молчание. И вдруг какой-то особый, краткий, твердый тон:
— Всех наверх.
И вахтенный — срывающимся криком:
— Всех наверх!
Снова молчание. Потом раздельно:
— Средний ход.
И отрывистый звонок телеграфа вниз, и медленно затихающее движение машины.
— Лево.
— Есть лево!
— Катись, — говорит капитан веселеющим и упрощающимся голосом.
— Есть катись! — отзывается рулевой почти радостно.
Вахтенный срывается с мостика и бежит на нос. И капитан как будто еще проще:
— Закрыть пар на брошпель.
— Закрыть пар на брошпель! — кричит старший, вторя ему.
— На борт лево.
— Есть на борт лево!
— Малый, — говорит капитан падающим голосом.
И снова звонок телеграфа, и машина почти замирает. И вокруг воцаряется такая тишина, что я слышу собственное дыхание.
— Полборта.
— Есть. полборта.
— Бо-орт.
— Бо-орт.
— Входи.
Я так волнуюсь, что у меня холодеют руки. Капитан каменно роняет:
— Правый якорь к отдаче.
— Правый якорь к отдаче! — петухом кричит старший на нос.
— Право руля, — еще каменнее говорит капитан.
И потом:
— Клади.
— Стоп машина.
И последний звонок телеграфа, и сердце машины перестает биться. Чуть слышен плеск воды вдоль бортов, чуть двигаемся. На носу свисток и крик:
— Трави трап до воды.
Под бортом стоит, качаясь, в лодке рыжий лоцман. Мы уже в тесноте пароходов, катеров, лодок, людей.
— Из правой бухты вон, — говорит капитан каким-то уж совсем последним голосом.
И в ответ ему грохот, гром и плеск.
— Шабаш, трави канат! — обыденно кричит боцман.
И я точно просыпаюсь. Земля, люди, теснота, извозчики, город…» (
…о
Божье древо*
Журн. «Современные записки», Париж, 1927, кн. XXXIII.