– Ну вот, не торопись, ложе к плечу покрепче, наводи мушку в центр, собачку тяни ровно, а то дрогнешь и смажешь. Главное, половчей приладь щеку и плечо к ложу, чтобы не отдало.
Руки Глеба как лед. Ствол медленно подымается, мушка идет в центр бумажного круга, магически блестит пистон. Девочки от ужаса закрывают уши руками. Раздается – так кажется ему – удар грома. Облако дыма за мушкой, едкий запах пороху. С вишен тучей взлетают воробьи.
– Молодец, – кричит Дед. – Пять дробин в центре. Глеб стоит с дымящимся своим ружьем, опустив дуло вниз.
Убил он противника на дуэли? Застрелил разбойника?
Отец зачеркивает красным карандашом дырочки от дробин. Надо еще стрельнуть!
В это время бабушка Франя сидит в гостиной за вышиванием. От выстрела вздрагивает.
– Не находите ли вы, голубчик, – обращается к проходящей матери (та с леечкой, поливает цветы на подоконнике), – что Глебу рано еще стрелять из настоящего ружья?
– Это мужское дело, – отвечает мать. – Николай Петрович находит, что не рано.
Бабушка молчит. Она откладывает вышивание, и сквозь очки глядит своими старыми, но еще ясными глазами вдаль. На все это – ружья, стрельбу, охоту – у нее есть взгляд, но она его не скажет. У нее своя жизнь и свой мир. Одиноко за стеклами этих очков, но ничего, так и надо – давно привыкла она быть отрезанной и молчаливой.
Позже спустится Франциска Ивановна вниз, к себе в комнату. Там ждет молитвенник, Евангелие, Распятие.
Глеб часами бродил теперь с ружьем – или у дома, у каретного сарая, или в парке, где орали грачи, перелетывали желны, удоды, дрозды скакали между яблонь, а иной раз – величайшая возможная добыча! – парил на аэропланных крылах и сам ястреб.
Но дрозды улетали, к удодам он питал почти мистическое отвращение, вороны высоко сидели на липах – не достать из тульского ружьеца, а ястреба столь сторожки, столь видят все взором могучим, что почти невозможно подкрасться к сидящему где-нибудь на сухом суку (и чистящему клюв, в позе царственной). Доставалось иногда лишь воробьям, на свою голову любившим стайкою скакать по крыше погреба.
Дико-сумрачно шумит осенний ветер! В лете ворон – ухабами – в пустынности поля за парком, в дальних лесах – Чертоломе, Дьяконовом косике, в горестном благоухании октябрьском терпкая, пронзительная прелесть. Ветер обдувает детское лицо. Мальчик скитается в одиночестве, странно стремясь к убийствам… волнуясь, подкрадываясь.
Что это? Для чего? Какой зов крови, греха? Кто не испытал охотничьей страсти, не знает темных ее корней.
Глеб не выносил грубости и жестокости. С ужасом видел, как пьяные мужики бьют жен, как дерутся сами на Успенье или на Славущую. Обижался, когда отец резко бранил кого-нибудь, и вообще не выносил торжества силы: не любил римлян за всегдашние победы, сочувствовал Гектору и троянцам, терпеть не мог Рейнеке Лиса (вся книжка была исколота штыком). Никогда не ходил смотреть, как режут цыплят, и даже несколько презирал кухарку-палача Варвару… И с восторгом, почти сладострастным, смотрел, как с липового сука падает застреленная им ворона, или дрозд судорожно дергает лапой, а глаз его предсмертно затягивается – сероватою пленкой.
Он был ребенок, ничего не понимал ни в жизни, ни в страстях, и вольно отдавался темным потаенным силам существа своего. Эти блуждания с ружьем по огородам, в парке, по задворкам представлялись даже молодецким и отличным делом, сам он себе – полугероем, убитая дичь – воинским трофеем. С торжеством нес домой какого-нибудь дрозда, двух воробьев, дикого голубя-витютня: требовал, чтобы Варвара их отдельно жарила. И Варвара, и мать, и прислуга им восхищались, точно он невесть что сделал. И он сам собою восхищался. Но по гордости старался скрыть.
Отец тоже был страстный охотник, жить не мог без разных тетеревов, дупелей, зайцев, волков. Но об охоте говорил так:
– Это, разумеется, пережиток варварства.
Из уважения к мужу и любви к сыну мать старалась придумать что-нибудь разумное, даже возвышенное.
– Охотник зато хорошо знает природу, и любит ее. Сколько красоты открывается в природе… Вот, например, у Тургенева…
Иногда прибавляла соображение, как она считала, неотразимое:
– А потом, если бы мы не уничтожали диких зверей, вредных животных, то они бы нас уничтожили.
Одна Франциска Ивановна молчала. Она не восторгалась. Иногда вздыхала, уходила к себе, и лишь вечером дети наседали на нее – она рассказывала удивительные сказки – с понедельника до субботы, изо дня в день продолжение. Но слушали больше девочки. Глеб держался в сторонке. К этой бабушке, с ее породистым, продолговатым лицом, крахмальными манжетками, черным шелковым платьем и запахом духов он близости не чувствовал.