Чашин был фантазер и авантюрист, русский барин с эстетической закваской, читал стихи, выступал в Москве в Камерном театре, а сейчас, поблескивая карими орловскими глазами на умном и порочном, бритом лице, уверял Глеба, что больше в Россию не вернется – никогда.
– Вспомните, как жили мы с вами последние годы! Это жизнь? Я Европу еще молодым всю исколесил, в Кэмбридже учился, все музеи, театры знаю, слушал великих музыкантов; и теперь вместо того, чтобы прививать себе родной тиф, как вы изволили в Москве сделать, или вместо сидения по чека и стояния у стенки, я опять, пока хватит сил, буду по этой старой Европе проживать то – не весьма многое – что удалось спасти.
Он и действительно не терял времени. То в Берлин, то с каким-то знакомым в древний Каммин, то на рыбацком судне на всю ночь с рыбаками в море. А вдали Париж, Италия.
Глеб же более скромно дышал прохладной, лесной и морской Померанией, она казалась ему необильной и даже бедной в суровой некрасоте севера. Все же по вечерам, выходя к морю, не раз любовался он закатом. Какие радужные перья разлегались по небу! Как медленно гасло все потом, лес погружался в сумрак, море серебряною, хладной пеленой проступало, на багровом теперь западе черным призраком стояла на зеркале шхуна, черные паруса трех мачт, слабый зеленеющий огонь… Еще позже Большая Медведица означалась, указывая: там Петербург. А на другом конце неба, за Берлином – Италия. И опять сердце сжималось.
Жить, жить! Впереди еще так много. И не зря в небе звезды.
Они стояли и над бедным (некрасотою своей) Берлином, над берлинской зимой Глеба, Элли и Тани.
Теперь это Фробенштрассе. Тихий серый дом, фасад увит диким виноградом – осенью славно краснеют листья его. Лестница в безукоризненном коврике вводит в безукоризненную квартиру, теперь уже не фрейлейн Пабст, а полковника кавалерии Бунге. Священная тишина, священная чистота – ковров, мебели, кроватей, окон. Худой, еще стройный и молчаливый полковник, полная и болезненная жена, простор, меланхолия ушедшего – тут у путников русских две комнаты, ванна и Kuchenbenutzung[33]
– та же кухня, что у хозяев, но в ней Элли отчасти стесняется стряпать в удобном своем саркофаге хозяева, разоренные войной, иедут полуголодную жизнь. В огромных шкафах коридора висят платья фрау и костюмы герр Бунге, но со своей молчаливой внимательностью готовит он для себя и больной жены только одни картошки.Ходит дома в туфлях и полувоенной куртке. Всегда чисто выбрит, священнодействует, проходя коридором или зажигая газ в кухне.
На русских смотрит со спокойным и сдержанным сожалением – сверху вниз. Дай Бог, чтобы восточные люди не просидели дивана, обоев не замусолили, не перебили посуды и хоть кой-как убирали ihre beide Zimmer[34]
.Элли здесь тоже Frau Doktor. Странная Frau. Приветлива и даже ласкова, говорит по-немецки, но… – верно, это так и полагается у русских? – никакого уважения к хозяйству. Поставит кастрюлю на огонь и уйдет, с таким видом, что ей все равно, подгорит рагу или не подгорит, выйдет из этого что-нибудь или нет. Fraulein Doktor более основательна. Кофе мелет спокойно, за покупками ходит исправно, а по-немецки начинает говорить даже с берлинским акцентом.
Если бы Herr Бунге понимал по-русски, он и еще больше был бы удивлен, слыша, например, как Fraulein Doktor с детским спокойствием спрашивает Frau Doktor:
– Чудо мое, ты поставишь это на огонь?
– Ах, да, конечно… что-нибудь там да получится… ну что-нибудь вроде бефстроганов…
И действительно что-то получалось, при быстроте Элли могло выходить только скоро созидаемое, но при счастливой ее звезде выходило все же неплохо. Длительное же и методическое – не ее мир. И даже подметая коридор, не могла она довести дела до конца.
– Радость моя, ты оставила там кучу сора, я сейчас подберу на совок…
Незаметно Таня обуздывала ее стремительность и не удивлялась ничему – в этом с Бунге не было у нее ничего общего. Напротив, здесь на чужбине образ матери, всегда летящей и кипящей, воплощал для нее еще полнее все, что в детской своей жизни успела она полюбить на родине. И когда ласкалась к Элли, прижимаясь к ней, говорила:
– Ты самая хорошая, самая красивая…
И не зная, что бы еще сказать посильнее, добавляла:
– Главная всей России.
Это название Глебу нравилось. Он улыбался про себя, вспоминая, как его самого называла Таня в Прошине. Когда из большого дома он уходил к своим книгам во флигель, Таня кричала ему вдогонку:
– Книгель пошел во флигель!
Здесь в Берлине из всех троих Таня имела наибольший успех у Бунге. Подавая жене, всегда что-то вышивавшей, из кухни дымящийся Wassersuppe[35]
, полковник иногда говорил:– Die Kleine ist sehr klug.[36]
(Он только что видел, как Таня в кухне хозяйничала вместо матери.)
Фрау Бунге перекладывала больную ногу поудобнее на скамеечке и вздыхала.
– А что же сейчас делает Herr Doktor? Полковник загадочно подымал ввысь белесые глаза.
– Если он есть писатель, то значит и пишет.
– А не пачкает ли чернилами стол?