Он приходил очень часто. От денег отмахивался («Не дурите мне голову»…) А собою действовал хорошо. В особенности на Таню. В этом немолодом, бойком живчике чувствовала она союзника, чуть ли не друга. Иногда ночью, слыша из другой комнаты кашель отца, которому мать вторила, впадала вдруг и в тоску: ну, а если… – ах, лучше об этом не думать. Считать до ста, как бабушка учила, чтобы заснуть. А завтра за молоком, хлебом, варить кофе, менять компрессы… – да, доктор Зальцберг. Его подвижная, неутомимая фигурка с глазами как бы заклинателя, вроде восточных волшебников – все хорошо. «Мед, лимоны…». Нет, он свой, он союзник, не выдаст.
Волшебник помогал ей перепеленывать родителей, называл ее «барышня», иногда «медицинский персонал».
– Если б я был хирургом, то для операций непременно выбрал бы такую помощницу.
Таня слегка конфузилась, но была довольна. А он с каждым днем чувствовал себя у них прочнее, точно свил гнездо. Таня покорно покупала лимоны и мед, Глеб и Элли покорно вкушали – это было и вкусно, действительно: но были слабы, в этой комнате, на двуспальной кровати, отравленные болезнью, жили они как бы за сценою, едва слышно. Владевшие ими силы даже сравнивали – в вялости и бездейственности – их характеры, столь в обычной жизни различные.
И тянулось все медленно, несмотря на камфару и компрессы. Глеб находился в том равнодушии болезни, в той тоскливости, когда кажется, что ничто никогда не кончится, так вот всегда и будет: рядом ослабевшая Элли, в движении милая Таня, во второй половине дня доктор со своими лимонами.
Но как раз этот Зальцберг и оказался прав: одновременно с прибавлением дня, с марто-апрельским светом, возраставшим в астрономической неторопливости, но и с астрономической неуклонностью, слабела сама болезнь, падала температура и убавлялись хрипы.
– Ну вот, я и говорил! Терпение, правильный метод борьбы – и мы одолели. – Доктор продолжал быть безупречным.
Встретив его однажды на лестнице, герр Бунге сумрачно сказал жене:
– Der Arzt ist ein Jude.[39]
Последствия оказались довольно странны. Фрау Бунге заметила, что евреи часто бывают хорошими врачами.
– Спроси, довольны ли они им?
Бунге узнал, что очень. Тогда фрау Бунге решила позвать его и посоветоваться.
Доктор Зальцберг был с нею так же бодр, приветлив и самоуверен, как и с ее жильцами. Так же напирал на лимоны, назначил кое-что новое, но главное – предписал теперь же, не дожидаясь сезона, неукоснительно – bad Kissingen.[40]
Бунге переглянулись. Для этого нужны деньги. Но полковник вдруг вспомнил что-то, повеселел и сказал:
– Abgemacht.[41]
Решил ли он заложить припрятанную драгоценность, или продать шубу последнюю, или взять под вексель у ростовщика – неведомо. Но известно, что вскоре фрау Бунге уехала в Киссинген.
Был конец апреля. Потеплело. Над Берлином пролетали в лазури кисейные облачка – светлый привет весны. Тиргартен нежно зазеленел. Глеб и Элли уже ходили, доктор торжествовал, Тане стало полегче.
– Чудо мое, – говорила она, прижимаясь к матери. – Я рада, что вы выздоровели. Я иногда боялась.
– Фу, глупости.
– А мне страшно бывало.
Потом, посмотрев на распустившиеся внизу деревья, вдруг прибавила:
– У нас в Прошине, пожалуй, яровое сеять начали. Элли ее поцеловала.
– Ты помещица. Тебе бы с бабушкой в деревне хозяйничать. Элли могла бы добавить: а мы с папой богема, голытьба.
– Что ж что в деревне… В деревне даже очень хорошо… Разве в Прошине плохо?
Таня была слегка задета: деревню при ней никак нельзя было трогать.
Их собственные же судьбы слагались сейчас так, что от всяких деревень уводили все дальше, направляя на отчасти желанные, но и неожиданные пути.
Однажды к ним явился, на Фробенштрассе, Ника Бартенев, молодой поэт с антропософскою прослойкой – худенький, изящный, с большими карими глазами. Глеб и Элли хорошо знали его еще в Москве. Теперь он получил наследство, и немалое – покойный дядя хорошо заработал в Дании.
– Датские кроны, – сказал он, и вдруг по-детски, но как-то и очень громко захохотал. – Датские кроны это не здешние марочки, которыми скоро будем оклеивать стенки… вместо обоев! Дешевле! Да, кроны!
Он весело потер руки – маленькие, тоже изящные, явно негодные для транспортного дела дяди, но пересчитать датские кроны способные.
– Вот я и намерен основать издательство…
Дальше все было ясно. Приглашает Глеба, дает аванс, и так как знает, что Глеб любит Италию, то вот и возможность пожить там, тем более что и Ника сам, с женой своей Мариной, собирается туда.
– Будем там жить, под Генуей, на итальянской Ривьере – а? Таня – а?
Ника знал Таню тоже еще по Москве. И они дружили. Таня считала, что он хоть и взрослый (даже есть жена), но и как маленький, с ним можно бегать, играть, хохотать, как с прошинскими девчонками, а притом он особенный, ни на кого не похожий.
Он и сейчас вдруг вскочил, прошелся драконом по коврам Бунге (на корточках, сильно загребая руками), подскочил к Тане, схватив, высоко поднял.
– В Италию, в Италию!