…Когда думал, что провалился и надо возвращаться в Людиново, Глеб погибал. Теперь достиг своего. С полным правом, в основательном снаряжении мог шествовать к гимназии, подыматься на третий этаж казавшегося огромным здания, в свой невысокий, полуантресольный класс. Там было у него место за партой, сосед – худенький рыжеватый мальчик, похожий на лисичку, – Докин. Каждое утро Глеб вдыхал запах класса, запах крашеной парты и тюленьего ранца: в любой момент жизни своей позднейшей с ясностью галлюцинации мог ощутить его. Видел сквозь небольшие окна, низенькие, как бы крепостные или тюремные, сизую муть осеннего утра – вдалеке маячили Московские ворота – триумфальная арка Калуги. Он благополучно отвечал уроки, писал экстемпорали[7]
, знал, что leo senex morbum simulabat[8], никаких огорчений от товарищей не терпел. Но глубокою горестностью была полна эта новая жизнь, давшаяся такими трудами и треволнениями! С тоскою вставал он утром, в полутьме, зажигая свечу. Надо идти, нельзя опоздать, надо знать заданное. Надо и надо. Сила спокойная, неумолимая распоряжалась им, и как тюремны были окна класса, так оттенок тюрьмы лег на весь склад жизни. Мать, Лиза, Дашенька, это еще свое, теплое и домашнее. Но шинель, ранец, учебники – уже части машины, каждое утро втягивавшей, поглощавшей чуть не на весь день.Прожив месяц с детьми, мать стала собираться в Людиново. Мать уезжает! Это случалось впервые. Доселе во всех днях его и ночах, бдении, сне мать неизменно присутствовала. Но теперь уходила. Глеб молчал, с отчаянием ждал этого. И с отчаянием в сердце пошел с ней и Лизой к дяде Георгию – мать должна была с ним проститься и верховному его наблюдению поручить детей.
Дядя Георгий был доктор, родной брат отца и на него походил. Но гораздо более, чем в отце, в нем сохранилось польского, от бабушки Франциски Ивановны и того Киева, где он учился. В его любезности, галантности, в том, как он целовал матери ручку, было что-то непривычное, не похожее на Усты и Людиново. Гладко зачесанные назад волосы, горбатый нос, изящный галстучек, духи, узкие брюки, манера принимать величественные позы, подымать брови, вообще некоторая нерусская картинность удивили Глеба сразу. Он чувствовал себя с ним неуютно.
Единственно, что делало отличную квартиру на Никитской более близкой, это то, что там жила Соня-Собачка, верный друг еще по блаженно-райским дням Устов, теперь крепенькая, полная гимназистка в коричневом платье с черным передником. У ней была отдельная комнатка с окном во двор. Оттуда она бегала в свободное время на Никольскую к Лизе и Глебу.
В день прощального визита Глеб особенно мрачно сидел между Лизой и матерью в дядюшкиной столовой с дубовым буфетом и никелевым самоваром, из которого валил пар. Дядя Георгий держал перед носом своим блюдечко с чаем, очень горячим, как он любил, и, весь морщась, подымая брови чуть не до потолка, дул на него. Глеба это раздражало. Он молча ел очень вкусный торт. Соня-Собачка переглядывалась с Лизой, едва заметно передразнивая дядю (она его окрестила Красавцем). Он же ласково-величественно говорил матери, что она должна быть за детей покойна: он будет наблюдать. И за здоровьем, и за всем. Юноша, кажется, хорошо учится. (Глеб терпеть не мог, когда его называли юношей, и с ненавистью на него взглянул), Лизочка тоже умница. (Соня-Собачка с самым серьезным видом подняла тоже брови, сколько могла. Лиза чуть не прыснула, но удержалась.) Красавец же стал рассказывать, какая у него практика и какие знакомства. Выходило, что вся Калуга, начиная с губернатора и предводителя дворянства, его близкие и друзья.
Глеб не мог дождаться минуты, когда можно будет уйти. Мать завтра уезжает, хоть бы последний вечер побыть с нею вдвоем, а тут этот Красавец со своими разглагольствованиями… И зачем он, правда, все топорщит брови? Глебу даже стало неприятно, что он похож на отца. Отец никогда так не держался.
Наконец, мать поднялась. Красавец удерживал ее, но она сказала, что не все к отъезду еще уложено.
Он встал, элегантно заправил назад свисшую прядь волос.
– Ручку, ручку!
И как подобает гоноровому пану, прильнул к ручке матери. Она поцеловала его в висок.
– Так я теперь по крайней мере буду покойна…
– Вполне, мой друг, душечка… – он выпятил вперед нижнюю губу и несколько стал похож на индейского петуха.
– Целуйте Колю, пусть сюда приезжает. Мы с ним у Кулона нравственно встряхнемся.
Но и дома Глебу не удалось как следует побыть с матерью: задачи упорно не выходили. Будь это Людиново, отец «без алгебры» помог бы, но здесь надо бороться самому. И лишь в десятом часу освободился он. Но мать еще здесь, еще уляжется на постель, в белой кружевной кофточке, перекрестит его и поцелует на ночь.