— Очень безобразничает?
Сергей.
В мертвом запое… Ничего не понимает.Аухфиш сел, вздохнул, умолк, призакрыл глаза, закурил сигару.
— Ожидаю резолюции… — промолвил он после долгого ожидания, наполненного пыхтящими вздохами, будто стонами шагающего, шатко качающегося Берлоги.
— Оставь… Что я могу? — огрызнулся тот.
— А я что могу? Твой полномочный министр — не более. Ты — власть законодательная, я — исполнительная…
— Какие от меня законы!
Долгое молчание. Берлога на ходу мрачно ткнул рукою в воздухе, по направлению к Сергею Аристонову.
— Он очень расстроил и глубоко растрогал меня… В отчаянном она положении!
Аухфиш усмехнулся с печальною досадою.
— Что же? Попробуй еще раз опыт спасательства… Возьми ее к себе.
Берлога отозвался с большим сердцем:
— Этого, я думаю, даже злейший мой враг, даже круглый идиот от меня не потребует!
Аухфиш.
Да, ты эту горькую чашу выпил до дна. Довольно, друг милый. Ты нам слишком нужен и дорог. Рисковать собою мы тебе не позволим. У тебя есть свое дело, свои обязанности, свое святое назначение. Жертвовать своею ролью в искусстве ты не вправе даже и для лучшего человека, чем Надежда Филаретовна.Берлога.
Человек-то она, положим, прекрасный! Лучше всех вас, буржуев!Аухфиш.
Это я слыхал от тебя тысячу раз. Но уж будь любезен: если я буржуа, то оставь мне право буржуазной морали и логики. В Надежде Филаретовне я могу видеть лишь одно из двух — на выбор: или, как Ломброзо определяет, прирожденную проститутку и, следовательно, непременную кандидатку в преступницы; или буйную сумасшедшую. [396] В том и другом случае она небезопасна. Это — постоянная угроза тебе, обществу, всем моральным нитям, которыми ты с искусством связан. Какая-то ходячая катастрофа, вредная, наконец, и для нее самой.Берлога.
Скажи: прежде всего, а не — наконец!Аухфиш.
У меня к ней личных отношений никаких нет, а потому, извини, я могу рассматривать ее лишь с точки зрения общественной ценности. Тут она — нуль, хуже: отрицательная величина. Поэтому, «прежде всего» для меня — ты и искусство, а Надежда Филаретовна — «наконец». Против фатума не пойдешь. Что обречено гибели законом природы, должно погибнуть. Надежда Филаретовна — человек пропащий. Но, пропадая, пусть, по крайней мере, не портит существования другим. Она вредна — и должна быть обезврежена.Берлога.
То есть — опять в больницу какую-нибудь? Старая музыка, Самуил! Ты знаешь ведь, что она не хочет.Аухфиш.
Душевнобольных о согласии не спрашивают.Берлога.
А от «спасительных насилий», как это, бывало, нам с кафедры профессора определяли, она имеет обыкновение тоже спасаться — покушениями на самоубийство!.. Покорно благодарю!.. Пойми же ты, милый мой друг, Самуил Львович, что есть птицы, которые клеток не выносят, и — лучше их в вихре ночной бури бросить, чем клеткою оберегать… Если Надежда не чувствует себя хозяйкою своих поступков, она бьется в четырех стенах, как пленная ласточка о прутья клетки… Хоть голову расшибить и кровью истечь, да не быть бы там, где велят и как велят! Ну-с а на душу свою взять ее смерть я не согласен!.. нет!.. Наши жизни пошли врознь, так уж и умирать давай будем — каждый по-своему, в независимости друг от друга и кому как нравится.Аухфиш пожал плечами.
— Ну а если она замерзнет на улице, пьяная? Разве невозможно это, молодой человек? — обратился он за поддержкою к Аристонову.
Тот отвечал:
— Она и третьего дня замерзла бы, если бы я не подобрал.
Но голос его звучал нерешительно. Заметно было, что последние слова Берлоги ему понравились. Он и сам встрепенулся, как птица, и смотрел на Берлогу зорко, пытливо, охотничьим глазком сокола, сторожащего крылатое слово, как готовую подняться цаплю или водяную курочку.
Аухфиш продолжал:
— Вот видишь, Андрей Викторович. Ты язвишь меня «спасительным насилием». Но тебе вряд ли удастся доказать мне, что больному человеку легче на панели в ноябрьскую изморозь либо в кабаке, среди пьяных драк, чем в мягкой постели, среди европейского комфорта и тщательного ухода.
— Не знаю!
— Андрей Викторович, не капризничай! Нельзя же звать белое черным и черное белым. Не дети мы.
— Да ты вспомни, сколько раз она удирала из комфортов-то этих и постелей мягких? Сегодня — уговорили ее в шелки и кашемиры облечься, а завтра она опять где-нибудь на Толкучем рынке щеголяет в ситцевом тряпье и калошах на босу ногу. В комфорты-то и постели мягкие ее приходится тащить силою, а от Бобкова трактира надо силою удерживать, в тюрьму запирать, тюремщиков приставлять…
— Да, стремление — так сказать — s’encanailler [397]
у нее непреоборимое. Но разве это отрицает мои слова? Напротив, подтверждает. Если ребенок вместо молока, мяса, хлеба начинает пожирать мел, уголь, испражнения, я знаю, что ребенок болен, и обязан поставить его под опеку постоянного наблюдения, которое не допустит его до всей этой гадости и заставит питаться нормальною пищею.— Для взрослых детей опека опоздала. Нану переделывать поздно на пятом десятке лет. Не младенец.