— Хуже младенца, потому что детский организм, развиваясь годами, прогрессирует и оздоровляется, а субъект, одержимый нравственным помешательством, moral insanity [398]
в состоянии только назад пятиться и разрушаться. Что я считаю Надежду Филаретовну совершенно пропащим человеком, это я готов повторить, сколько тебе угодно раз. Но собачьей смерти я ей отнюдь не желаю. А ты своею, извини меня, трусливою деликатностью готовишь ей именно собачью смерть. И — когда стрясется такая беда — будет это позорно и громко, а тебе — стыдно и вредно.Берлога усмехнулся почти злобно.
— То-то вот и есть, друг Самуил Львович, то-то вот и противно мне, что даже теперь мы с тобою — ты сам не замечаешь, как — лицемерим! Совсем не за Надежду Филаретовну эта возможность собачьей смерти нас пугает, но — что собачья смерть мадам Берлоги на живого мосье Берлогу скверную тень бросит, его величие унизит, благородство подсалит и осрамит…
Он сел верхом на угол письменного стола своего и обратился к Аристонову:
— Вам Надежда Филаретовна показалась сумасшедшею?
— Нет. Не больше, чем всякий пьяный человек.
— То-то вот и есть. И никто из нас ее сумасшедшею не видал. И, когда трезвая, так-то она всех нас, умников, логикою своею вокруг пальца вертит…
Аухфиш перебил:
— Lucida intervalla! Folie raisonnante! [399]
Наука это противоречие давно разрешила, меня им не убедишь.Берлога даже сморщился.
— Ах, оставь! Наука!., хороша наука, которая до сих пор не придумала для больных своих ничего кроме тюрем! И вся-то медицина — знахарству сестра родная, а психиатрию уж и вовсе — будто ведьма в остроге от тюремщика родила… колдовство пополам с неволею! Якобий прав, Самуил Львович. Психиатрия еще не выучилась лечить душевнобольных. Покуда она умеет только оберегать от них общество здоровых. [400]
Так оно и есть. Вот мы битый час спорим о том, чтобы посадить Надежду Филаретовну в желтый дом. И оба отлично знаем, что желтый дом ее не вылечит, но убьет. А все-таки спорим, будто и впрямь собираемся лечить ее, будто преследуем и соблюдаем ее пользу. Ерунда, брат! Запереть Надежду Филаретовну значит не ее лечить от сумасшествия, но меня — от нее. Значит — забрать с улицы человека, неприятного и конфузного для великолепного господина Берлоги, и запереть его в одиночное заключение, подальше от глаз и языков человеческих. Ну нет! Мучить человека неволею только за то, что он воплощает в себе мой стыд и страх пред обществом, я не в состоянии, хотя бы Нана даже и впрямь была сумасшедшая. А я в ее безумие не верю и никогда не поверю.— Сам ты после того сумасшедший! — проворчал Аухфиш.
Берлога подхватил:
— В той мере, как Надежда Филаретовна? Очень может быть. Клянусь тебе: мне самому часто бывает так тошно и срамно среди всего этого нашего довольства пошлого… от всех этих горшков, статуэток, бронз… от пиджака моего бархатного… от Настасьи великолепной… от поклонников-идиотов… от психопаток развратных… от критики фальшивой и завистливой… до того нестерпимо, что так бы вот взял — переколотил всю эту мразь, Тарасу Бульбе подобно, и пошел бы именно в Бобков трактир водку пить и, по старой памяти, петь песни с босяками!
— Однако не идешь же!
— Так — не по нежеланию, а по трусости! Хочется, да колется, и маменька не велит.
— Ага! То-то! Это не трусость, любезный друг, но работа задерживающих центров, способность регулировать свои желания прежде, чем они перейдут в действие. У кого регулятор воли работает — тот в здравом уме, у кого он слабеет — тот на пути к безумию. Мир управляется гедоническим знаменателем, милый Андрей Викторович. Если возможная сумма наслаждения ниже его нравственной стоимости, то ожидаемое удовольствие обращается в страдание и стыд, оказывается тебе невыгодным, и ты от него отрекаешься и воздерживаешься, как от безрасчетной сделки. Кто на эту расценку не способен, тот уже вычеркнут из нормы. Разум и совесть у него, значит, банкроты, и не годится он — для ответственности ни перед обществом, ни даже пред самим собою.