Берлога.
Не верю я в гениальных дилетантов. Знаем мы этих господ, о которых жалостливая публика вздыхает: ах, если бы этот лентяй работал, то из него вышел бы Рубенс, Глинка, Пушкин! Дудки! В том-то и штука, что если сидит в тебе корень Рубенса, Глинки или Пушкина, то никакие силы житейские в дилетантстве тебя не удержат. Нарочно беру имена бар, которых уж самое право рождения, казалось бы, на дилетантство обрекало. Но талант так вот и выбросил их из барства-то, будто пружиною наподдал, и погнал — каждого по своей дороге — в такие работники, что и нам, плебеям, остается только любоваться да руками разводить. Один написал картин саженных больше, кажется, чем месяцев на свете прожил, все музеи Европы ими увешаны. Другой наверху славы после «Руслана», на шестом десятке лет, поехал в Берлин учиться у Дена тонам церковным. А — рукописи Пушкина ты видал? Узор! Черкнуто, зачеркнуто, перечеркнуто. Каждое слово сто раз взвешено, каждый образ сто раз проверен… Блестящий дилетант — какой-нибудь Алябьев, Лишин, Апухтин, — может невзначай обмолвиться музыкальною фразою, под которою Глинка с радостью подписался бы, либо стихом Пушкина достойным. Но — хоть тысячу «Соловьев» просвищи, а «Руслана» из них не слепишь… Ну а в один соловьиный свист жить человеку, богато одаренному природою, стыдно и обидно. Вот он и швыряется из стороны в сторону за призванием, валяет дурака в оригинальничанья всяком, гениально лентяйничает, артистически кутит, художнически развратничает. Лень в своем излюбленном труде — отрицательный инстинкт мелкого, внешнего дарования, которое втайне догадывается, что оно — не талант. Пушкин был картежник, Глинка— пьяница, Рубенс — бабник. Но ведь это второй, даже третий план жизни. Творчества своего они ни карточному столу, ни бутылям с вином, ни одрам сладострастия в жертву не предали. Банчишка — банчишкою, пьяная братия — пьяною братией, баба — бабою, а труд — трудом. А дилетант, будь он хоть семи пядей во лбу, на полпути успехов своих непременно сорвется. Либо какая-либо страстишка его задушит — как Алябьева картеж, Апухтина — обжорство. Либо, наоборот, остепеняется он и, оставив служение музам капризным, поступает просто на службу. При императорских театрах, при академии художеств — вообще при всяком казенном искусстве — пропасть чиновников из таких дилетантов остепенившихся. И препротивный в большинстве народ… Злы, что ли, с собственных неудач-то, — так все норовят нашего брата муштровать. Традиции у них — целый календарь. Академии — каждый — ходячая энциклопедия. Собственной мыслишки ни у одного во лбу даже тени не бывало, но мертвяков всяких знаменитых зазубрили тверже «Отче наш». Каждое свое слово покойницкими именами, будто шестами, подпирают. Дебютировал ведь я у них, знаю… То-то смеха и горя было! Плюнешь направо, — уже летит к тебе идиот испуганный: «Ах что вы! как можно? Иван Александрович здесь налево плевал!..» — «Позвольте, г. Берлога! Почему же вы при этих словах в затылке не чешете? Иван Александрович чесал!..» До того мне этим Иваном Александровичем надоели, что я из-за него даже Хлестакова возненавидел: зачем тезка?.. Сцена сумасшествия у меня была в роли… до сих пор в репертуаре моем — из лучших… Развернул я им на репетиции замысел свой, — скандал! в ужас пришли! И — давай меня по Ивану Александровичу дергать, как он сумасшедшего представлял. Ну, знаешь — ерунда же романтическая, поза сплошная, условность красивенькая, сантиментальщина… Я обозлился. Говорю им: «Этого быть не может. Или вы на своего Ивана Александровича врете, или ваш Иван Александрович был невежда великий и никогда ни одного сумасшедшего в глаза не видал…» Обожгло… отскочили! Успех на дебюте я имел не то что колоссальный, — сверхъестественный! Но ангажемента — тю-тю!.. не получил! Потому, — видят: грубиян… всю ихнюю обедню испортил. Слава Богу! Кабы запрегся в их хомут, то теперь, пожалуй, и сам был бы каким-нибудь Иваном Александровичем маститым, а не Андреем Берлогою. [401]Он долго и весело смеялся.