— Ах, Мартын Еремеич! Да — просто тому обязаны, что за вас Александра Викентьевна Светлицкая говорила мне — одна, а против вас я слышала сплетни человек от двадцати и слово в слово!.. Ну и к тому же вы знаете Александру Викентьевну, какая у нее самой репутация и как легкомысленно она относится ко всем вопросам нравственности… Для нее все это — пустяки, не стоящие обсуждения… Она не понимает женского стыда Отдаться — для нее — что стакан воды выпить… Что же мудреного, если я ей не поверила, подумала, что она лишь утешает меня, обманывает; чтобы не отпугнуть от дебюта?
Мешканов стоял пред нею, даже не пурпурный с лица, а совершенно фиолетовый.
— Так что вы до сих пор изволили почитать меня за совершеннейшего подлеца, который… гм!.. — который только что не насилует дебютанток во вверенном ему театре?
— Изволила почитать.
— Может быть, и продолжаете-с?
Но его враждебный и злой взгляд встретился с самыми ласковыми и дружескими лучами как-то сразу и просветлевших выражением, и потемневших влажным цветом очей г-жи Наседкиной.
— Нет, не продолжаю, потому что очень хорошо вижу, какой вы человек. Права была Александра Викентьевна, которую вы не любите, а не разные ваши добродетельные приятели и приятельницы, которые меня предупреждали…
— Спасибо и на том-с… Очень рад-с с своей стороны… — бормотал расстроенный Мешканов. — Позвольте вашу ручку… будем друзьями, если разрешите… Ей-Богу же, не такой мерзавец, как вам обрисовали… Но, Елизавета Вадимовна, я все-таки позволю вас спросить: кто?.. Ну не всех — хоть двух-трех мне назовите: кто?
Наседкина гордо выпрямилась, как оскорбленная королева Либуше на троне или Рогнеда какая-нибудь.[214]
— Извините, Мартын Еремеич: я не доносчица и не сплетница.
Мешканов опять осекся.
— Одного я не понимаю, Елизавета Вадимовна, — заговорил он после недолгого, но достаточно неловкого молчания, которое он выносил очень тяжело, пыхтя, сопя, кряхтя и даже как-то рыча и похрюкивая, а Наседкина, напротив — чрезвычайно легко и с голубиною безмятежностью. — Не понимаю, — и вы меня тоже извините, — вашей смелости-с… То есть — как же это вы-с, будучи обо мне самого низкого мнения, все-таки вот решились приехать на этот наш урок и оставаться со мною наедине в течение доброго часа?
— А разве моя смелость не оправдала себя, и я имею причины раскаиваться? — улыбнулась ему молодая певица.
— Я не о том-с, что вы оказались правы… Я только вообще удивляюсь смелости…
Наседкина перебила его с резким взглядом прямо в глаза.
— Послушайте, Мешканов. Говорить — так говорить до конца. Я уже сказала вам, что вы совсем не негодяй театральный, а хороший и добрый, оклеветанный сплетнями человек. Ну и теперь мне не страшно вам сознаться: если бы вы оказались тем негодяем, за которого я вас принимала, я покорилась бы вам во всем — с ужасом, с ненавистью, с отвращением, но — как покорная и бессловесная жертва…
Режиссер бессмысленно смотрел на нее, чувствуя, что у него голова становится о четырех углах и перемещают-ся мозговые полушария. Он думал: «Эта девица, по-видимому, задалась целью довести меня до желтого дома!»[215]
А девица ораторствовала:
— Что делать? Я знаю, что говорю ужасные вещи и вы имеете право меня презирать, но я не могу: я слишком люблю искусство… Оно — моя жизнь, оно — выше всего, для искусства я пожертвую всем… всеми чувствами, привязанностями, самою собою… Я воспиталась в обществе патриархальном, где на театр смотрят, как на дом разврата, на актеров, как на слуг дьявола, на артистку, как на безнравственную женщину… Вы видите: я не побоялась — я на сцене, я актриса… Лишь бы быть жрицею искусства, а то мне — все равно! Я желаю работы, желаю дороги в искусстве. Меня уверяют, что дороги нельзя найти без взяток, что дать карьеру артистке — монополия властных людей, которым надо платить за покровительство либо деньгами, либо телом… Денег у меня нет, — я нищая. Хорошо! Пусть будет отравлена моя жизнь и разобьется сердце. Я буду презирать взяточника, но он получит свою взятку: искусство выше всего, — какою бы то ни было ценою, я должна и не побоюсь купить себе дорогу и право работы в искусстве!
Наседкина говорила громко, возбужденно, с мрачно разгоравшимися, трагическими глазами. Ошеломленный Мешка-нов смотрел на нее восторженно, как на внезапное видение божества.
— Так вот вы какая!.. Вот вы какая!.. — бормотал он, с молитвенно сложенными руками. — В первый раз в жизни… Елизавета Вадимовна!.. Вы потрясли… Во мне душа взметалась… Ах, я осел! Ах, старый осел!
И вдруг он опустился на колени.
— Елизавета Вадимовна! Уж простите — что было, чего не было, что думал на ваш счет, чего не думал, на что не посягнул, — бросим все это в реку Лету и предадим забвению… не гневайтесь на меня, свинью!
Елизавета Вадимовна совсем не поспешила его поднять, а только протянула режиссеру свою чересчур мягкую, будто бескостную, холеную ручку, которую Мешканов почтительнейше — без шутовства и любострастна — поцеловал.