Наутро, свет еще только забрезжил в заснеженные окна, как сборщики поднялись один за другим и все вышли из избы, чтобы разойтись по своим деревушкам и предупредить односельцев о предстоящем новом сборе недоимок. Хозяева поднялись несколько позже и отправились на гумно молотить, бабы погнали коров, и в избе остался только заседатель, храпевший на полатях, да Торлецкий, которому луч холодного зимнего солнца ударил в лицо, и он слегка улыбался во сне навстречу этому лучу. Да еще старуха хозяйка возилась около печки, готовя ранний обед для семьи. Она сунула хлебы в печку, закрыла их заслонкой и стала убирать посуду. Поглядывая на Торлецкого, в его черном пальто, она что-то ворчала про себя.
Заседатель проснулся, зевнул на всю избу громко и с выражением человека, который всюду чувствует себя хозяином, потом сел на брус, свесил с полатей босые ноги и, болтая ими в воздухе и опять зевая, обратился к хозяйке:
— Ставь обедать, старая хрыцёвка…
Старуха прекратила воркотню и принялась смиренно исполнять приказание. В эту минуту Торлецкий тоже проснулся, с удивлением оглядел избу, потом снизу вверх посмотрел на заседателя, сидевшего на брусе и лукаво смотревшего на него своими узенькими глазками… Еще несколько секунд — и все то, что он считал и о чем рассказывал, как о сне, — превратилось в действительность.
Старуха смотрела на Торлецкого со знакомым уже ему выражением недоброжелательного внимания.
— Цё еще за целовек-от наверзился? — спросила она наконец, обратившись к заседателю, пока Торлецкий умывался.
— Сосланой, — ответил тот лаконически.
Старуха застучала горшками, ворча что-то про себя. Затем она покрыла стол скатертью и поставила две деревянных чашки и два горячих ячменных хлеба. Потом принесла большую чашку горячих «штей», то есть просто жидкую кашицу из ячменных круп.
Торлецкий покраснел и чувствовал, что кровь продолжает приливать к лицу, которое и без того горело. Он знал, что платить за обед ему не придется, что это не принято и оскорбительно для хозяев. Он видел, что прибор поставлен и для него, чувствовал сильный голод и не знал, как поступить, тем более что и в другом месте будет то же. Хозяйка, видимо, угощала его по обязанности, как пересыльного; ее воркотня и упреки относились к нему.
Умывшись, он сел на лавку, опустив голову. Он боялся теперь вспоминать о ночных грезах, чувствуя, что и без того нервы его напряжены, и какое-то малодушное сожаление к себе овладело его сердцем. Впрочем, он подавил это ощущение и стал размышлять о том, как ему поступить, пока вотяк молился перед иконами и клал земные поклоны.
И опять он обсуждал свое положение с особенной, не своей точки зрения. Он сумел объективировать его, даже стать на место продолжавшей ворчать старухи. «Беднота, заботы, жизнь, полная труда и лишений, — думал он. — Самим, быть может, есть нечего, а тут привозят чужого человека, какого-нибудь воришку или мошенника, которому здесь представится полное раздолье буянить, жечь избы и т. д. Как должна эта старуха смотреть на такого приезжего?» Это рассуждение не только усмирило подымавшийся в душе Торлецкого гнев против старой ворчуньи, но сделало даже больше.
Он так проникся чужой точкой зрения, что еще ниже опустил голову и смиренно исполнил неприветливое приглашение старухи:
— Лезь ино за стол. Чё сидишь-от?
Он «полез» за стол и, весь красный, взял ложку. Да, он должен смиренно выносить это от народа. Ведь если она и ошибается, если он не мошенник и не воришка, то все же он признает себя виновным перед народом, он — его должник, и должник неоплатный, хоть и кающийся. В пору ли неоплатному должнику, поставленному в такое положение, что его же кредитор вынужден возить и кормить его, вспоминать о своей гордости, о своем личном достоинстве.
И он съел, хотя и с трудом, несколько ложек щей и, робко протянув руку, отломил кусок хлеба. И все более чувство жалости к самому себе овладевало его душой.
Таким образом он проникся чужим взглядом на себя и чувствовал, что этот разделенный им самим взгляд — подавляет и угнетает его. И таково уж свойство восприимчивой человеческой природы — его настроение только усилило соответствующее настроение старухи. Ему приходилось видеть, как держал себя в таком положении настоящий воришка. Он шутил и смеялся, покрикивал на хозяйку и высказывал недовольство предложенной пищей.
«Какая это пища! Ты, хозяюшка, эту пищу плесни собакам, а я человек, мне давай настоящую».
И хозяева извинялись. «Нет-то ничего лучше, не взыщи!» А теперь его сконфуженное молчание, его потупленное лицо и робкие движения вызывали столь ясную идею об его виновности, что в избе воцарилось то особенное напряжение, какое бывает в присутствии человека, сознавшегося в том, что он сделал другим вели-. кое и непоправимое зло. Даже десятник ел щи молча и с таким видом, какой, вероятно, имел библейский фарисей, гордо сравнивавший себя с каявшимся и угнетенным от своего нечестия мытарем.
Старуха швыряла посудой все сильнее.