— Феклистята это, — говорил десятский, — а это Сенькины, а это Гребяты… Починочки… А это вон ворськой починок.
И он указал кнутом по направлению к лесу. Теперь уже действительно спускались сумерки, и вдали, над долиной, на лесистом холмике Торлецкий увидел смутный огонек. Потом, вглядевшись, он различил избу и какие-то строения.
Огонек мерцал, над крышей вился в вечернем воздухе синий дымок.
Десятский остановил лошадь и присмотрелся к огню своим грустно-внимательным взглядом.
— Печку, гли-ко, затопили. Кую пору собрались…
— Чей, ты сказал, починок? — переспросил Торлецкий.
— Ворськой. Воры этто живут будто. Воруют они.
— У кого тут им воровать?
— А у кого придется… У шабров по починочкам… Скотину ино место зарежут. Ино место хлеб где ни то сбостят.
— С чего ж это они? Земли у них нет, что ли?
— Ись нечего, ись!.. Захудали. Скотину попрода-ли — голодом, слышь, живут… Нечего ись… Стало быть, Бог попустил…
— Что ж вы им не поможете? Оправились бы — не стали бы воровать.
— Чё это? — спросил мужик, трогая лошадь.
— Не поможете отчего?
Мужик не ответил. Торлецкому показалось, что он не совсем понял его вопрос. Самому ему порой трудно было понимать странное вятское наречение, с своеобразными выражениями и оборотами. Кроме того, и понятные слова звучали в устах местных жителей своеобразно, смягченными звуками, что придавало речи характер какой-то почти детской наивности, странно гармонировавшей с величаво-угрюмой и даже мрачной природой.
Уже порядочно стемнело, когда Торлецкий с десятским подъехали к избе последнего. Завтра Торлецкий будет уже на месте, если можно будет перебраться через Каму, а пока приходилось ночевать.
В избе господствовала полутьма. Лучина была воткнута в стену над полатями, и ее колеблющийся свет терялся в верхней части избы, темной и просторной (как и все в той лесной местности). На полатях виднелись две фигуры. Одна, старуха, точь-в-точь похожая на ту, с которой Торлецкому пришлось утром препираться по вопросу о гостеприимстве, — оказалась хозяйкой, женой десятника. Другая была еще по-видимому молода; голова ее была повязана платком, она была в зипуне и на руках, прикрывая полой, держала ребенка. Ее глаза, большие и черные, сверкали из-под платка при свете лучины, и Торлецкому показалось, что они заплаканы. Лицо было худое и бледное.
— Сосланой же, видно? — сказала она, присматриваясь к необычной одежде пришельца, привезенного десятским. Теперь Торлецкий яснее разглядел выразительное лицо и потухшие громадные глаза молодухи. В ее голосе он расслышал недавние слезы, хотя теперь, как это часто умеют делать тотчас после плача крестьянки, она говорила спокойно и глаза ее выражали лишь внимание и любопытство.
— Да, — ответил Торлецкий.
— У меня мужик-от тоже сосланой теперя… И гдей-то он, сердешной. Может, где, как ты же, на чужой стороне… О-ой-ой…
Она тихо и как-то надрывающе завыла.
— За что? — спросил Торлецкий.
Крестьянка вытерла концом платка нос, потом обтерла слезы на глазах.
— Ох, за што?.. Ты вот за што ссылаешься?..
— Долго рассказывать, голубушка.
— Чай, тоже от нужды… Господь попустил, бес-от попутал… Так вот и мой. Ребятки малый, ись просят. Ой-о-о-о-й.
И опять тихий, душу надрывающий вой…
Когда она ушла, завертывая ребенка и пряча за пазуху несколько шанег, данных старухой, хозяева сказали Торлецкому, что это женщина из «ворського починочка». Муж ее еще недавно сослан «по приговору суседов». Та же участь ждала и его брата, который остался с двумя семьями на руках и которому, стало быть, «неминучее дело, тоже воровать надо».
Рассказывая эту историю, старуха гневно смотрела на сына, который сидел на лавке, понурив русую голову, и угрюмо смотрел в землю.
— Не воровали бы, — сказал он в ответ на эти укорительные взгляды.
— Ись нечего… может бы, справились… Не бай, не бай… Неладно это вы спроворили, мужички-те…
Поужинав, на этот раз без всяких неудовольствий, Торлецкий улегся на лавке. В избе стало темно, хозяева улеглись, за стеной шуршал ветер и сыпал снегом в окна. Темнота, окружавшая теперь Торлецкого, казалась ему теперь громадной и беспредельной, как никогда еще прежде. Горы и долины, безмолвные снежные сугробы и темные леса, которые отделили его от последних друзей и товарищей, вставали в воображении среди этой темноты, и над головой витало представление сумрачных далей. Мысли были грустны и как-то величаво-спокойны. В душу повеяло какой-то эпической простотой. Торлецкому казалось, что все до сих пор виденное укладывается так легко и просто в рамку известной мысли, в один образ.