Читаем Том 5. Книга 1. Автобиографическая проза. Статьи полностью

Кроме того, как мне было рассказывать о нем, говорить о нем он, когда для меня он был тои ты. Говорить о нем черт, когда для меня он был Мышатый: ты, имя настолько сокровенное, что я и одна не произносила его вслух, а только в постели или на поляне, шепотом: «Мышатый!» Звук слова «Мышатый» был сам шепот моей любви к нему. Не-шепотом это слово не существовало. Звательный падеж любви, других падежей не имеющей.

Ведь если я о тебе сейчас пишу он, то ведь это потому что я о тебепишу, не тебе! В этом вся ложь любовного рассказа. Любовь неизменно второе лицо, растворяющее — даже первое. Онесть объективизация любимого, то, чего нет. Ибо никакого онмы никогда не любим и не любили бы; только ты, — восклицательный вздох!

И — внезапное прозрение — по-настоящему, до дна души исповедоваться — во всем тебе во мне (для ясности: во всем «грехе» твоего присутствия во мне) — во всей мне— я бы могла — только тебе!

…Не тьма — зло, а тьма — ночь. Тьма — все. Тьма — тьма. В том-то и дело, что я ни в чем не раскаиваюсь. Что это — моя роднаятьма!

* * *

Нет, со священниками (да и с академиками!) у меня никогда не вышло. С православными священниками, золотыми и серебряными, холодными как лед распятия — наконецподносимого к губам. Первый такой страх был к своему родному дедушке, отцову отцу, шуйскому протоиерею о. Владимиру Цветаеву (по учебнику Священной истории которого, кстати, учился Бальмонт) — очень старому уже старику, с белой бородой немножко веером и стоячей, в коробочке, куклой в руках — в которые я так и не пошла.

— Барыня! Священники пришли! Прикажете принять?

И сразу — копошение серебра в ладони, переливание серебра из руки в руку, из руки в бумажку: столько-то батюшке, столько-то дьякону, столько-то дьячку, столько-то просвирне… Не надо бы — при детях, либо, тогда уж, не надо бы нам, детям серебряноговремени, про тридцать сребреников. Звон серебра сливался со звоном кадила, лед его с льдом парчи и распятия, облако ладана с облаком внутреннего недомогания, и все это тяжело ползло к потолку белой, с изморозными обоями, залы, на непонятно-жутких повелительных возгласах:

— Благослови, Владыко!

— О-о-о…

Все было — о, и зала — о, и потолок — о, и ладан — о, и кадило — о. И когда уходили священники, ничего от них не оставалось, кроме последнего, в филодендронах, о— ладана.

Эти воскресные службы для меня были — вой. «Священники пришли» звучало совершенно как «покойники».

— Барыня, покойники пришли, — прикажете принять?

Посредине черный гроб,И гласит протяжно поп:Буди взят моги-илой!

Вот этот-то черный гроб стоял у меня в детстве за каждым священником, тихо, из-за парчовой спины, глазел и грозил. Где священник — там гроб. Раз священник — так гроб.

Да и теперь, тридцать с лишним лет спустя, за каждым служащим священником я неизменно вижу покойника: за стоящим — лежащего. И — только за православным. Каждая православная служба, кроме единственной — пасхальной, вопящейо воскресении и с высоты разверстых небес отрясающей всякий прах, каждая православная служба для меня — отпевание.

Что бы ни делал священник, мне все кажется, что священник над нимнаклоняется, емукадит, изо всех сил уговаривает и даже — заговаривает: «Лежи, лежи, а я тебе попою…» Или: «Ну, лежи, лежи, чего уж тут…» Заклинает.

Священники мне в детстве всегда казались колдунами. Ходят и поют. Ходят и махают. Ходят и колдуют. Охаживают. Окуривают. Они, так пышно и много одетые, казались мне не-нашими, [29]а не тот, скромно- и серо-голый, даже бедный бы, если бы не осанка, на краю Валерииной кровати.

От священников — серебряной горы спины священника — только затем горы, чтобы скрыть, мне и Бог казался страшным: священником, только еще страшней, серебряной горой: Араратом. И три барана детской скороговорки — «На горе Арарат три барана орали» — конечно, орали от страха, оттого, что остались одни с Богом.

Бог для меня был — страх.

Ничего, ничего, кроме самой мертвой, холодной как лед и белой как снег скуки, я за все мое младенчество в церкви не ощутила. Ничего, кроме тоскливого желания: когда же кончится? и безнадежного сознания: никогда. Это было еще хуже симфонических концертов в Большом зале Консерватории.

* * *

Бог был — чужой, Черт — родной. Бог был — холод. Черт — жар. И никто из них не был добр. И никто — зол. Только одного я любила, другого — нет: одного знала, а другого — нет. Один меня любил и знал, а другой — нет. Одного мне — тасканьями в церковь, стояньями в церкви, паникадилом, от сна в глазах двоящимся: расходящимся и вновь сходящимся — Ааронами и фараонами — и всей славянской невнятицей, — навязывали, одного меня — заставляли, а другой — сам, и никто не знал.

* * *

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже