Я думаю о Вас с того дня, как увидела Вас — уже месяц? Когда я была молода я всегда торопилась высказаться, я боялась упустить волну, исходящую от меня и меня уносящую к другому, я боялась, что больше не полюблю: ничего больше не узнаю. Но я уже не молода и научилась упускать почти все — безвозвратно.
Уметь все сказать — и не разжать губ. Все уметь дать — и не разжать руки. Это — отказ, который Вы называете буржуазной добродетелью и который — чем бы он ни казался: пусть добродетелью, пусть буржуазной — является главной движущей силой моих поступков. Силой? — Отказ? Да, потому что подавление энергии требует бесконечно большего усилия, чем ее свободное проявление — для которого вообще не нужно усилий. В этом смысле любая естественная деятельность пассивна, подобно тому как любая усвоенная пассивность активна (излияние — непротивление, подавление — действование). Что трудней: сдержать лошадь или пустить ее вскачь? И — поскольку лошадь, которую мы сдерживаем, — мы сами, — что мучительней: держать себя в узде или разнуздать свои силы? Дышать или не дышать? Помните эту детскую игру: честь победы принадлежала тому, кто мог дольше всех пробыть в сундуке,
Мой отказ называется еще так: не снисходи — ничего не оспаривай у существующего порядка. Существующий порядок в нашем случае? Прочитать Вашу книгу, поблагодарить Вас за нее пустыми словами, Вас видеть время от времени «улыбающейся, чтобы скрыть улыбку», — делать вид, будто Вы ничего не написали, а я ничего не читала: будто ничего не было.
Я бы это смогла, могу еще и теперь, но на этот раз — не хочу.
Послушайте, Вы не должны отвечать мне, Вы должны меня только выслушать. Я наношу Вам рану — в самое сердце, в сердцевину Вашего дела, Вашего тела, Вашей веры, Вашего сердца.
В Вашей книге есть просчет — единственный, огромный — сознательный или нет? Я не верю в бессознательность мыслящих существ, еще меньше — мыслящих и пишущих существ, я не верю вовсе — в бессознательность пишущих женщин.
Этот просчет, этот пробел, это черное зияние — Ребенок.
Вы постоянно к нему возвращаетесь, воздавая ему должное лишь частым упоминаньем. Вы распыляете его здесь, там, снова там, лишая его цельности того единственного крика, которым Вы обязаны только ему.
Того самого крика — неужели Вы его никогда, по меньшей мере, не слышали? — Если б я могла иметь от тебя ребенка!
Или этой ревности, жестокой и единственной в своем роде, что неумолима, ибо неисцелима и несравнима с другой, «нормальной», несравнима даже с материнской ревностью? Этой ревности, предвидящей неизбежность разрыва, этих глаз, широко отверстых навстречу ребенку, которого она однажды захочет, а Вы, любимая, ей не сможете его дать. Глаз, прикованных к будущему ребенку.
«У любящих нет детей». Да, но они умирают. Все. Ромео и Джульетта, Тристан и Изольда, Ахилл и Амазонка, Зигфрид и Брунхильда (эти всемогущие любовники, эти разъединенно-соединенные пары, чья любовная разлука выше, чем самый прекрасный союз…) И другие… другие… Из всех песен, всех времен, всех земель… У них нет времени для будущего, которое — ребенок, у них нет ребенка, ибо нет будущего, у них одно настоящее — их любовь и всегда стоящая рядом смерть. Они умирают — или их любовь умирает (перерождается в дружбу, материнство: старая Бавкида со своим старым Филимоном, старая Пульхерия со своим стариком-ребенком Афанасием — столь же мерзкие, сколь и трогательные пары).
Любовь сама по себе — детство. Любящие — дети. У детей никогда не бывает детей.
Или — как Дафнис и Хлоя — мы больше о них ничего не знаем: даже продолжая жить, они умирают в нас, для нас.
А этот крик, другой, — неужели Вы его тоже никогда не слышали? Как бы я хотела ребенка — без мужчины! Мечтательный вздох молодой девушки, простодушный вздох старой девы и даже — изредка — безнадежный вздох женщины: Как бы я хотела ребенка — единственно
И вот этой мечтательной молодой девушке, не желающей в своем теле чужого, не желающей ни его, ни своего, желающей лишь
Но не будем забегать вперед: пока еще она счастлива и свободна, свободна, чтобы любить сердцем, без тела, без страха, любить любовью, не причиняющей боли.