Он прикрыл потухшие зрачки веками и, застыв за большим письменным столом, стал потихоньку, очень медленно уменьшаться, как бы западая понемногу внутрь себя. Так, без единого слова, он слушал мои горячечные признания — а его рука между тем, как бы не принимая во всем этом участия, подползла к шее, с усилием отстегнула воротничок, — потом он протянул ее мне, я догадался, что должен стянуть с нее перчатку. Обнаженную, хрупкую, он положил ее на другую руку, с божьей коровкой, негромко, необычайно деликатно закашлял, с тревожным блеском в глазах прислушиваясь к тому, что хрипело у него в груди, а я не переставал говорить, разворачивая перед ним запутанный хоровод своих мук; его старческой слабости уж наверное не могла быть чужда доброжелательность ко всякой иной слабости или, во всяком случае, глубокое ее понимание: как бережно заботился он о бедном своем дыхании, которое, похоже, то и дело отказывалось ему служить... Его лицо, в печеночных отеках и пятнах, такое маленькое по сравнению с восковыми, растопыренными ушами, которые грубый ум, пожалуй, связал бы с каким-то неуклюжим полетом, — как раз своей изношенностью, страдальческим увяданием вызывало во мне почтение, даже жалость, родственную сыновней, а у него еще были наросты — особенно выделялся один, на лысине, подернутый седым пухом и напоминавший большое яйцо. Но все это были рубцы и шрамы, полученные в сраженьях с неумолимым временем, которое, однако ж, произвело его в самое высокое из существующих званий.
Чтобы исповедь моя была свободна от всякого подобострастия, я сел сбоку от стола и рассказывал историю своих ошибок, промахов и поражений так искренне, как никому еще не рассказывал. Он поддакивал мне своим равномерным дыханием, его умиротворяющей регулярностью, брал меня под защиту многозначительным опусканием век, хрупкой улыбкой, проступавшей на его полуоткрытых от напряженного внимания губах. Я уже заканчивал, наклонившись вперед, упираясь в стол, но и эту погрешность против устава он, как видно, прощал мне; преисполненный лучших надежд и вместе с тем до глубины души взволнованный собственными словами, завершая длинную заключительную фразу, я спросил его — и в этом вопросе дрожала страстная просьба:
— Вы мне поможете? Что мне делать, господин адмирадьер?
После длительной паузы, которую я дал ему, чтобы в молчании он мог лучше осознать сказанное, я повторил тише и выразительней:
— Что мне делать?
Я умолк, а он все кивал и кивал головой, как будто и дальше ободряя меня. Лица его, наклоненного вбок (неужели он вбирал в себя стыд ответственности за все безобразия Здания, которые ему приходилось покрывать своим именем?), я не видел — только размеренное миганье маленького пенсне, сооруженного из золотой проволоки, необычайно тонкой, чтобы не обременять его столь утомленную и столь полезную еще старость.
Сдерживая дыханье, я придвинулся к нему еще ближе — и испугался. Он спал. Спал все это время, сладко дремал — как видно, отмеренное мною лекарство хорошо на него подействовало — и попыхивал, будто в горле у него ходил маленький клапан. Мое молчание совсем его убаюкало; он тихо свистнул, осекся, словно бы испугавшись, но тут же возобновил посвистыванье и перегуды, и так, осторожно, но решительно попыхивая, все бравурней настраивал сон, все смелей в нем осваивался — среди глухих шорохов чащи слышалось эхо давних охот, звук охотничьих рогов, храп, рык; порой раздавался выстрел, несомый ветром, приглушенный, далекий, и снова все замирало на время, — наконец он нарушил тишину, чтобы оттрубить свой ловецкий трофей; тем временем я привстал, перегнулся через стол, чтобы смахнуть со старца жучка, божью коровку, севшую на ладонь и отвлекавшую мое внимание, — но это была не коровка...
Тут я и пригляделся к нему поближе: синяки, похожие на ночных мотыльков, шишкообразные наросты, рой бородавок, пухлых и сухих, плоских, — у иных даже были какие-то петушиные гребешки; волоски в ушах и другие, пожестче, в носу — молодцеватая поросль, так не вязавшаяся со старческой деликатностью, такая нахальная...
Я еще прежде заметил, сколь важной опорой .служил ему мундир: опрометчиво его расстегнув, он расшатал скрепы своей персоны. Вблизи было еще хуже... Недаром он требовал отдаления, дистанции! Там — невинные свисты, сопенье, горловой клапан, а здесь — окраинное разрастанье без удержу, без числа, молчком, тишком, попахивающее подрывной какой-то работой. Неужто это было сумасшествие кожи, ее мечтанья о позднем ренессансе? Самородное творчество поверх обызвествляющихся вен? Да нет же! Скорее — мятеж, паника на окраинах организма, попытка уйти, ускользнуть, искусно утаиваемое бегство во все стороны сразу, — иначе отчего же тайно разрастались бородавки, вытягивались наросты и ногти, желая во что бы то ни стало уйти подальше от одряхлевшей материнской почвы? Ради чего? Чтобы на свой страх и риск, врассыпную, избежать неизбежного?
Хорошенькая история! Адмирадьер — и самочинные выходки, рассчитанные на тайное продолжение во времени, на размножение в бородавках, плоских и пошлых!