Он не ответил. Я поискал глазами дверь. Она была в углу, и даже приоткрыта. Как это я ее не увидел раньше? Держа ладонь на дверной ручке, я взглянул на него. Он меня просто не замечал, погрузившись в полировку ногтей. Помешкав, я вышел в большой, холодный, белый коридор. Я был уже далеко, когда почувствовал, что несу что-то большое, тяжелое, подвешенное к туловищу с обеих сторон, как коромысла. Остановился. Это были мои руки, влажные и словно бы жирные. Я поднес ладони к глазам. В сеточке линий блестели микроскопические капельки. Они росли на глазах. «О, — подумал я, — так потеть...» «О»! Почему «О»? Почему я не сказал, например: «А»?! Кто я? Червяк ползучий? Э, какой там червяк! Мерзавец! Сочный, сочащийся Мерзавец! Не зачаточным быть, мизерным, — но полным, могучим Мерзавцем! И ощутил я в себе решимость, словно готовы уже запальные шнуры и крупицы пороха: искра — пламя по ним пробежало — взрыв!
Двери. Лифт. Коридор. Снова двери. Я вошел в кабину. Как приятно плыла она вниз, как приятно, когда старые друзья начинают друг друга допытывать... Дышалось мне глубоко. Несмотря ни на .что — облегчение. Спокойствие. Никаких заговоров.
«Мерзавец, да, Мерзавец!» — мысленно проговорил я. Вслух почему-то не мог.
Я вышел, в который уж раз, из кабины. Этаж? Все равно какой. Я шел напрямик. Двери. Я нажал на дверную ручку.
Светло-красная комната с белыми пилястрами, большие картины на стенах, на них — плоские, по-рембрандтовски тонувшие в коричневой мути фигуры в тюле и кружевах. Под самой большой, оправленной в черную раму, сидела красивая девушка, самое большее шестнадцати лет, — и боялась. Я ждал, что она скажет, но она молчала. Страх не портил ее. Светлое личико, золотая челка на лбу, хмурые, фиалковые глаза недоверчивого ребенка, пухлые, красные губы, платьишко пансионерки с короткими, застиранными рукавами; сквозь материю прорезывались твердые соски. Строптивыми и твердыми были и ее стройные ножки с розовыми пятками, босые, потому что при моем появлении туфельки с нее соскользнули и валялись теперь под креслом, но хуже всего была беспомощность белых ладошек. «Красивая, — подумал я, — и какая белая... белая... — кто говорил «белая»? А! как лилия... лилейная... лилейная белизна...» Ее предсказал шпион. Он напророчил мне доктора, сервиз и лилейную чистоту...
Она смотрела на меня фиалковыми глазами, не шевелясь, нагота ее шеи под черной рамой картины была как — я искал сравнения — как пенье в ночи. Уйдет... Я сделал к ней шаг, медленно-мерзкий, погружаясь зрачками в ее глаза, неподвижность ее тела отзывалась тревогой, ласкавшей мне душу, острая грудь под платьицем отсчитывала, вслед за колотившимся сердцем, секунды: ни слова, ни жеста — только Мерзавец.
Еще шаг — и я задел ее колени своими; она сидела, откинув голову назад, пышные золотые волосы были ее последним, тщетным убежищем. Я склонился над ней. Ее губы еле заметно дрогнули, но она даже руку поднять не смогла. «Я должен ее обесчестить, — подумал я, — ведь этого она ожидает, впрочем, разве могу я поступить иначе в моем положении? Но, может быть, это не невинная девушка, которую надлежит обесчестить, а что-то вроде вконец замусоленной плахи, на которой я, признавшись, окончательно сложу голову? Иначе откуда ей было взяться в Здании?»
«Но, — сказал я себе, продолжая сверху глядеть меж ее золотых ресниц, — я ведь тоже попал сюда невинным, значит, могла и она?» Но я заметил, что уже начинаю рассуждать о подходящем образе действий, выкручиваться, оправдываться, а это, конечно, была плохая стратегия, пустая трата и распыление сил. «Давай же... — сказал я себе, — без рассуждений, без зазрения совести! Вот он, случай — надо бесчестить!!!»
В таком общем виде решение далось мне легко, но как приняться за дело? Напрашивался, разумеется, поцелуй, тем более что между нашими губами не поместилась бы и вытянутая ладонь — наши дыхания смешивались. Но поцелуй как вступление, как прелюдия к обесчещиванию мне почему-то претил. В поцелуе, даже внезапном, зл.одейском, взятом силой, есть что-то — как бы это сказать — утонченное, изысканное, правильное, уместное — о! нашел: поцелуй — это украшение, декорация, аллегория и намек, а я не хотел никакого актерства; я хотел ошпариться, быстро и мерзко растоптать лилейную чистоту, ведь обесчестить по-настоящему — значит с ангелом поступить как с коровой.
Итак, от поцелуя я отказался, и поза, которую я принял — это вбирание в себя ее невинного, девичьего дыхания, — уже отдавала фальшью. «Я схвачу ее и подниму на руках!» — сказал я себе, отстраняясь назад и слегка выпрямляясь, но возникшая тем самым дистанциям, столь плачевно схожая с нерешительным отступлением, несколько сбила меня с толку. Да и куда бы я ее бросил?! Кроме кресел, в моем распоряжении был только пол, а тащить на себе лилейную чистоту для того лишь, чтобы опять швырнуть ее в кресло, не имело ни малейшего смысла, между тем как обесчещиванье должно иметь смысл, и не какой-нибудь, а самый черный, самый злокозненный!