— — Ф. К. Сологуб и Н. Г. Чернявский сидят в столовой — у нас только и есть одна теплая комната, эта столовая. Входит Керенский.
Один раз я его видел в редакции «Сирин» на Пушкинской, а он все такой же и так же говорит очень громко — если сравнить с Ивановым-Разумником, просто кричит.
«Александр Федорович, — говорю, — вы теперь всё можете! Есть у меня три желания: первое — часы с кукушкой, а второе — дудочку-кукушку, такие до войны в Карлсбаде продавались, и третье — воздушный яблочный пирог!»
«Дудочку-кукушку я смогу!» — сказал Керенский.
Сны наползали и пропадали: пропал Сологуб, пропал Чернявский, пропал Керенский, и я очутился не в столовой — этой единственной нашей комнате, а в подвале.
— — в одном углу В. Н. Ивойлов (Княжнин) на корточках караулит мышь, а на другом конце в углу на корточках же Зоргенфрей (Зор) караулит Ивойлова.
В подвал набираются незнакомые.
«Где это мы находимся?» — спрашиваю.
«Точно сам не знаешь: в Кузнечном переулке».
«Почему же в Кузнечном?»
«Как почему?»
И упрекают меня, что я не желаю рассказывать о китайцах.
А я, ей-Богу же, о китайцах ровно ничего не знаю.
«Вы, — говорю, — спутали: это проф. В. М. Алексеев китаец».
И снимаю с себя одежду за одеждой — кожи, шкуры, дерюги, шкурки.
И вдруг откуда-то наш хозяин М. Д. СеменовТяньшанский:
«Отопления нет! — язык высунул, — ни дров, ни угля. Я буду освещать дом водой!»
III
К ночи приехали в Круты.
В тесный узкоколейный вагон неосвещенный, тыча фонарем в лицо, солдаты —
проверка документов!
Мне всегда чего-то страшно, когда я отдаю свой паспорт — или от неуверенности и путаницы, напуганный путаницей? или эти ружья, против которых безоружному всегда неладно? — а тут и темь и теснота и фонарь.
И еще поразило меня: что-то было от стрелецкой Москвы.
И этой смертобойной стариной открылся наш путь на Москву.
И опять тополя — чего шепчут? — черные в черное в звездах.
Попрощался я с тополями.
И на вокзал.
А там — нигде так война не прет, как на вокзалах! — загромождено, завалено, загажено, зашмыгано, а в буфете всё моментально расхватывают — война и — революция, прущая войной против войны.
Билеты выдали, а в поезд не попасть.
А надо! — и вкарабкались.
Так и на крыше вот ездят: надо и полезешь!
Из «Международного» нас выпроводили сейчас же — в первом классе перед уборной в проходе стали.
И так до рассвета.
В Бахмаче протиснулись в вагон. И уж тут в проходе прошел толкливый тягучий день и бесконечная бессонная ночь до самой Москвы.
Голова от боли раскалывалась.
Разговоры о войне, Керенском, большевиках.
Частятся «хам» и «сволочь».
Сначала я о своем думаю, но разговоры затесняют свое.
И одно только свое остается: что вот эти «не хамы и не сволочь» — они лежали и день и сейчас лежат! Это всё военные петербургские и с ними какая-то барышня, знакомая их знакомых, они, пресытившись, не знают уж как еще и лечь, чтобы совсем как дома, а С. П. дремлет на картонке в проходе.
. . . . . . .
— люди совсем не изменились. Такое на свете делается, так все кругом угрожает, им угрожает! а они, как и раньше, болтают всякий вздор, и никакого чувства у них нет, что вот надвигается что-то страшное, и неизвестно, чем все это кончится.
— — а кончится плохо. И пусть будет плохо!
— — легкость — легкость поразительная —
— — им надо потыкать носом, тогда они, может, еще и поймут, а так — ничего!
И голоса замыкаются — много голосов — в цепь.
— — гибнет Россия, чувствую —
— — а какая она будет, не знаю —
— — и не на ком остановить глаза, люди пропали —
— — кто пропал? И разве было что — ?
— — республику еще никто не установил, а республиканские войска бегут —
— — убийства, насилия, грабежи, все есть, все, все.
А еще и похуже будет —