С войны он вернулся в Москву и в начале 20-го года — в самый тягчайший год страды — уже красноармейцем погиб где-то «под Колчаком».
Что-то в нем было похожее на Льва Шестова.
Не в философии — никакой философией он не занимался — он знал бухгалтерию и еще в училище (мы вместе учились) умел решить любую задачу, и самые сложные вычисления, не как я на бумажке, в уме делал.
Нет, с Шестовым у него было сходство в житейском.
В редкие наши свидания он учил меня уму-разуму, желая помочь мне в моей кавардашной жизни, а мне всегда было чего-то чудно́: или потому, что советы — «ум-разум» и от самого доброго желания, а имели очень мало — я чувствовал — житейского.
Шестову, занявшему большое место в литературе, удавалось, но Виктору в его подчиненном положении банковского служащего — ничего.
И единственно, что он раз сделал, это когда меня в допотопные времена гнали по этапу через Москву: он пробрался к арестантскому вагону и передал мне карандашей, перьев и ручек, добытых, как говорилось у нас в 19-20-м году, «через преступление».
«Смеяться тут нечего, — говорил, бывало, — хочешь помочь человеку, а он дурака валяет: вздумал писать деловые письма с завитушками, а никто ведь ничего не понимает! А с Воскресенским дьяконом я тебе очень советую познакомиться».
Дьякон, конечно, мне незачем, но у него-то, по каким-то непонятным мне соображениям житейским, связывалось с этим знакомством полезное для меня во всех отношениях.
И еще: как-то он написал мне — вообще-то он не писал ничего, кроме поздравительных писем (святцы знал, как бухгалтерию!) — «что если будет уж очень тяжело, чтобы я имел в виду, угол для меня всегда у него найдется!»
Нянька Кондевна о своем рассказывала, как ее муж Устин помирал:
как мучился, приобщить бы! а он язык высунул (колдун был!); ему на шею росный ладан повесили, а они (черти) его крючьями стащили с лавки и под печку, все кости гремят — — и тут память у нее отошла.
— Дети, без хлеба, три вязанки соломы — одной пришлось гориться. Ну, а теперь слава Богу: корова у помещика в саду пасется, теперь ничего.
Ночью была гроза настоящая: сначала гром гремел, потом как запустит дождь — —
— — иду по дорожке в саду. Вижу, череп лежит. Нагнулся: череп. Взял его в руки. Иду и разбираю — и в траву откидываю кости. И когда разобрал весь, говорят мне: «Это ваш череп».
«Как же так, ведь я жив!»
«Череп ваш».
И я подумал:
«Мой череп — удивительное дело, при жизни! надо сберечь».
И опять я иду, сбираю кости, чтобы череп составить — свой.
VI
В прежние годы проездом в Петербург мы останавливались в Москве не в Таганке, а у другого моего брата Сергея.
Но вот уже несколько лет у него не было «угла»: он попал в большую беду и два года ходил по Москве без должности, и «угол» у него был только для ночлега. С войны, когда стали забирать на войну, ему, как «негодному», удалось получить место сначала на Товарной станции на тяжелую работу, потом в управлении на Домниковской улице. Там же поблизости в Сокольниках он и комнату снимал.
Прямо со службы пешком пришел он в Таганку.
Он рассказывал о Москве — о революции, о няньке Кондевне, которая в революцию просила городовова ей показать, «чтобы дать ему хоть подзатыльник», — о моем ученике городовом, который хотя и не выдержал экзамена на околодочного, зато медали все выслужил, какие только полагались для ношения, и вот очутившийся на старости лет — лучше бы и медалей не носить! — и о своей службе на Домниковской: с революции ему повышение!
— Теперь уже не то.
Да, не то: он одет лучше — не так, как тогда! и смотрел не так — прямей.
От революции в Москве разговор перешел просто к Москве — всегдашнее московское.
— Нет, ты не любишь Москвы, — сказал он мне, — какая это любовь: жить постоянно в Петербурге! Вот я — я без Москвы просто жить не мог бы!
Да — это была настоящая любовь.
В начале 20-го года — в самую тягчайшую страду — он все-таки решился уехать из Москвы: поехал к своей дочери в Мелитополь, дорогой захворал тифом и помер.